собственной эпохи. Урезывание такого рода — дело несложное: чтобы наслаждаться
Эсхилом и Тютчевым, нет надобности помнить все время, что Эсхил был
рабовладелец, а Тютчев — монархист. Но ведь наслаждение и понимание — вещи
разные. Вечных ценностей нет, есть только временные, поэтому постигать их
непосредственно нельзя (иначе как в порядке самообмана), а можно, лишь преодолев
историческую дистанцию; и наводить бинокль нашего знания на нужную дистанцию
учит нас филология.
Филология приближает к нам прошлое тем, что отдаляет нас от него, — учит видеть
то великое несходство, на фоне которого дороже и ценнее самое малое сходство.
Рядовой читатель вправе относиться к литературным героям «как к живым людям»; филолог этого права не имеет, он обязан разложить такое отношение на составные
части — на отношение автора к герою и наше к автору. Говорят, что расстояние между
Гаевым и Чеховым можно уловить интуитивно, чутким слухом (я в этом не уверен). Но
чтобы уловить расстояние между Чеховым и нами, чуткого слуха уже заведомо
недостаточно. Потому что здесь нужно уметь слышать не только Чехова, но и себя —
одинаково со стороны и одинаково критически.
Филология трудна не тем, что она требует изучать чужие системы ценностей, а тем, что она велит нам откладывать на время в сторону свою собственную систему
ценностей. Прочитать все книги, которые читал Пушкин, трудно, но возможно. А вот
забыть (хотя бы на время) все книги, которых Пушкин не читал, а мы читали, гораздо
труднее. Когда мы берем в руки книгу классика, то избегаем задавать себе простейший
вопрос: для кого она написана? — потому что знаем простейший ответ на него: не для
нас. Неизвестно, как Гораций представлял себе тех, кто будет читать его через
столетия, но заведомо ясно, что не нас с вами. Есть люди, которым неприятно читать, неприятно даже видеть опубликованными письма Пушкина, Чехова или Маяковского:
«ведь они адресованы не мне». Вот такое же ощущение нравственной неловкости, 107
З А П И С И и в ы п и с к и
собственной неуместной навязчивости должно быть у филолога, когда он раскрывает
«Евгения Онегина», «Вишневый сад» или «Облако в штанах». Искупить эту
навязчивость можно только отречением от себя и растворением в своем высоком
собеседнике.
Филология начинается с недоверия к слову. Доверяем мы только словам своего
личного языка, а слова чужого языка прежде всего испытываем, точно ли и как
соответствуют они нашим. Если мы упускаем это из виду, если мы принимаем пре-
зумпцию взаимопонимания между писателем и читателем, мы тешим себя самоус-
покоительной выдумкой. Книги отвечают нам не на те вопросы, которые задавал себе
писатель, а на те, которые в состоянии задать себе мы, а это часто очень разные вещи.
Книги окружают нас, как зеркала, в которых мы видим только собственное отражение; если оно не всюду одинаково, то это потому, что все эти зеркала кривые, каждое по-
своему. Филология занимается именно строением этих зеркал — не изображениями в
них, а материалом их, формой их и законами словесной оптики, действующими в них.
Это позволяет ей долгим окольным путем представить себе и лицо зеркальных дел
мастера, и собственное наше лицо — настоящее, неис- кривленное. Если же смотреть
только на изображение («идти по ту сторону слова», как предлагают некоторые), то
следует знать заранее, что найдем мы там только самих себя.
За преобладание в филологии спорят лингвистика и литературоведение, причем
лингвистика ведет наступательные бои, а литературоведение оборонительные (или, скорее, отвлекающие). Думается, что это не случайно. Филология началась с изучения
мертвых языков. Все мы знаем, что такое мертвые языки, но редко думаем, что есть
еще и мертвые литературы, и даже на живых языках. Даже читая литературу XIX века, мы вынуждены мысленно переводить ее на язык наших понятий. Язык в самом
широком смысле: лексическом (каждый держал в руках «Словарь языка Пушкина»), стилистическом (такой словарь уже начат для поэзии XX в.). образном (на основе
частотного тезауруса: такие словари уже есть для нескольких поэтов), идейном (это
самая далекая и важная цель, но и к ней сделаны подступы).
Только когда мы сможем опираться на подготовительные работы такого рода, мы
сможем среди умножающейся массы интерпретаций монолога Гамлета или монолога
Гаева выделить хотя бы те, которые возможны для эпохи Шекспира или Чехова. Это
не укор остальным интерпретациям, это лишь уточнение рубежа между творчеством
писателей и сотворчеством их читателей и исследователей.
И еще одно есть преимущество у лингвистической школы перед литературо-
ведческой. В лингвистике нет оценочного подхода: лингвист различает слова скло-
няемые и спрягаемые, книжные и просторечные, устарелые и диалектные, но не