Роман «Щенки», который Павел Зальцман с интервалами писал «в стол» с 1932 по 1952 год, редактировал в начале 1980‐х, но так, судя по всему, и не закончил[298], «требует», по тактичному наблюдению Валерия Шубинского, «особой читательской изощренности»[299]. И в самом деле, это синтаксически переусложненный текст; его лексика подчас граничит с заумью, его персонажи обескураживают своей бесцеремонной онтологической неопределенностью, а место действия продиктовано лишь избыточной, дезориентирующей свободой передвижения наперекор всякому территориальному правдоподобию. Разумеется, столь текучее пространство, без предупреждения транспортирующее читателя из Забайкалья в Молдову, а оттуда – в Петроград и населенное существами, которые лишний раз подтверждают пресловутую «подвижность лестницы Ламарка»[300], не может не вступать в весьма своеобразные отношения с временем. «Скорее всего, – осторожно замечает Петр Казарновский в своей статье, – время в романе условно»[301]. Сам автор одновременно более безапелляционен и более уклончив в дневниковых записях: «Времени нет. Я оплакал заранее все ужасы, которые был должен после перенести»[302]. Нижеследующее эссе представляет собой попытку сформулировать, как именно автор работает с этим «условным», «отсутствующим» временем. Сложные, взаимозависимые и неизменно укорененные в насилии режимы темпоральности не только организуют на первый взгляд хаотичное повествование, но и вносят определенные скептические коррективы в такие культурные данности, как идеализированное доверие к животным и детям, унаследованное от романтиков, и поэтизация обособленного момента, к которой тяготели многие модернисты. Модернистская же зыбкость человеческого «Я», на которую в течение всего ХХ века полагались как на аксиому «особо изощренные» читатели и спорить с которой было бы философской наивностью, если не варварством, напитывает зальцмановский текст архаичным, то есть тоже темпоральным по сути, ужасом. Этот неотрефлексированный, примордиальный страх – перед непознаваемостью зверя и ребенка, перед эфемерностью времени, перед обтекаемостью антропологических категорий и ломкостью человеческого языка – позволяет установить любопытный анахронический диалог между романом и целым пластом постмодернистского мышления, чьим современным итерациям (постгуманизм, animal studies, трансгендерные ответвления квир-теории) свойственно в той или иной степени прославлять расплывчатость человека на всех уровнях: как классификационной единицы, как индивидуума и субъекта (а значит, и автономного лингвистического законодателя), как четко регламентированного физического тела.
Изнурительная, петляющая одиссея двух человекообразных щенков, которые влюблены в девушек и в которых даже сторонние наблюдатели периодически узнают оголодавших беспризорников, обильно порождаемых Гражданской войной, настолько мало озабочена рациональным самооправданием, что какие-либо воззвания к реализму – естественно, не социалистическому, но хоть какому-то – скоро начинают казаться попросту неприличными. И тем не менее «Щенки» в целом не лишены известной доли хронологического комфорта. При должном уровне внимания сюжет романа, невзирая на нарочитую фрагментарность, складывается в относительно последовательные сегменты. Однако уже тот факт, что течение времени не властно над морфологией персонажей (Щенки, допустим, упорно отказываются вырастать в псов), словно подсказывает нам, что поступательность нарратива находится в постоянной опасности. Не перетягивая на себя сюжетообразующее «одеяло», временная поверхность текста периодически рябит, отбрасывая читателя к недавним происшествиям (чудовищная сцена у костра, к примеру, проигрывается заново, но уже глазами других персонажей – Лидочки и Веры) или снабжая эпизоды, изначально представленные