Сам почти не могущий извлекать из себя стихотворную материю, стихотворную энергию, Рудаков извлекает ее из других, из тех, кто приходится ему по нраву, по времени, перелицовывая на блокадный лад, например, Блока, и в самом деле важного блокадного поэта: когда в блокаде играли в шарады, то рассекали, согласно дневникам, свою беду на слова «ад» и «Блок» (несколько жеманный, задумчивый поэт входил к чертям).
Среди тех, кто писал (в) блокаду, было много читателей Блока: в романе Анатолия Дарова «Блокада» (1943–1946) его поэзия становится основной поэтической осью и тема блокады (а не революции!) как возмездия Петербургу является там основной. Рудаков также берет блоковскую материю и перекраивает ее на свой лад: теперь это стихи о судьбе петербургской черни уже в 1941 году. Перед нами на самом деле разительные строки:
Чернь петербургская бросалаБез погребения родных…Никто так емко не высказался от лица этой категории карточек, этой категории жителей города в 1941 году: от лица бывших. Рудаков по праву представлял в блокадном городе эту категорию граждан: и его отец, и старший брат были расстреляны большевиками. У Рудакова отношения с властью – бегущего, прячущегося, увиливающего, но не увильнувшего (чем-то все это напоминает чудовищную сказку о Колобке: лисица все же пришла за ним). Рудаков пишет от имени блокадных «маленьких» и «лишних» людей, то есть иждивенцев, отставших от своего века, тех, кому советской блокадой было велено сгинуть (в чем и заключается социально-санитарный смысл блокады):
Название, обычно не нужное и потому отсутствующее у меня, здесь объясняет то, что называется «культурными» связями.
ИЗ «ВОЗМЕЗДИЯ»В те отдаленные года,О коих будущие внукиПо бледным версиям наукиИ не узнают никогда,В те незапамятные дниСтояли страшные морозы.Времянок тщетные огниСупы из клея и глюкозыПодогревали для живых.Гробов для мертвых не хватало.Чернь петербургская бросалаБез погребения родных.Рудаков наблюдает город как гость, как чужой, как этнограф и отчасти эстет: пока все его ближайшее окружение вымирает, он описывает этот завораживающий мир смерти. В первую очередь Рудаков, выйдя в город, замечает, что это именно и только город смерти, и при этом в этом городе изменилась похоронная обрядность:
На улицах такая стынь.Куда ни глянь – провозят санки.На них печальные останки,Зашиты в белизну простынь.Скользит замерзших мумий ряд.Все повторимо в этом мире:Песков египетских обрядВоскреснул в Северной Пальмире.Для него, «бывшего человека», это бывший город из бывшей истории: все повторимо в этом мире; отсюда мумии и сфинксы как символ продолжающегося бесконечного потока истории, как (при)знак эпоса.
Город выскальзывает из модерной цивилизации и оказывается макаберно связан с цивилизацией и культурой гораздо более древней: город перемещается в прошлое. Поэтические операции, производимые историей, исторической катастрофой над протеканием времени, остро занимают Рудакова:
…В пустующей квартире,Где стульями топили,Где копотью увешен потолок,Где так недавно жили, —Покуда им не вышел срок,Заведены, часы ходили.Еще с державинских времен,Нет, – раньше: смертную морокуКогда заслышал Сумароков,Часов заупокойный звонЗвучал как символ похорон.В пустыне ЛенинградаЧасы еще идут кой-где.Дуге пружин, колес ходьбеПри этом доверять не надо.Бездействует слепой Харон,И нет нормальных похорон.Повымерли, бедны и сиры,В пустом спокойствии нелепы,Стоят закрытые квартиры, —Молчат неприбранные склепы.