Блокадный фланер Рудаков стал выходить в город в конце января – феврале, то есть в наихудший момент блокадного бедствия. Город воспринимался им исключительно как место смерти. Во время своих хождений в «место Вагинова» и в «место Ремезова» Рудаков вел наблюдения за блокадным городом и за своей реакцией на него.
Все стихи Рудакова трудны, вязки, плоски, неуклюжи, тяжки на вкус / на восприятие, но это нам, а не ему. Согласно его собственным наблюдениям, блокада была периодом чуть ли не понуждающим к письму, порой вдохновения:
Стихи осуществлялись с завидной легкостью. Было чувство, что они бесконечны, но только не надо торопиться их назвать, произнести, написать.
Все казалось одной мыслью, единой сущностью, с которой можно много (пропорционально отведенным каждому дням) говорить, уточняя, перебирая подробности.
Я не знаю, как пишутся большие вещи, но хорошо ощущаю законы эпического повествования. Эпос цитатен. Т. е. он столь повторен, что всякая черта отнесена к уже бывшему, показанному. Это и помогло вспомнить любимое из Блока, вспомнить его «Возмездие».
Отмечая, что «эпос цитатен», Рудаков вновь проговаривается: для создания большой формы (посвященной истории?) ему кажется достаточным присвоить и освоить определенное количество чужих стихов, чужих слов, перелицевать их, как бы вампирически присасываясь к прежним способам говорить на темы, теперь важные для него в блокаде, – например, о возмездии и петербургской черни, обнаружившей себя в новейшей исторической катастрофе.
Все это зимой, эпической зимой [19]41–[19]42 года, зимой, требующей искусства, – стало снова лишь выразительными средствами новой темы, вытекающей из той, ими уже воплощенной. Внешне – перелицовка, фактически – развитие старой темы…
И опять точность, позволяющая при желании (которого, конечно, не было) множить стихи без предела. Стоило указать рукой на предмет, на явление – и они становились стихами. Было легче и спокойнее не обращаться к этой магической способности.
Рудаков заявляет блокаду временем поэтического вдохновения, поэтической легкости, поэтической точности. Это очень важное для настоящих заметок наблюдение, как и почти все у Рудакова (ибо такова была его природа, возведенная в формальный метод), не оригинально: так уже описал осадную зиму другой мыслитель, вероятно последний из великих, кого Рудаков увидел перед гибелью, – Шкловский. (Вообще, перечитывая сегодня заметки Шкловского о ситуации интеллигентского голода 1919–1920 годов, не можешь не задумываться о некоторых его пифических свойствах: «И голодая, человек живет так: все суетится, думает, что вкусней, вареная ботва или липовый лист, даже волнуется от этих вопросов, и так, тихонечко погруженный в оттенки, умирает».)
Этот сюжет – блокадное развитие формалистской мысли – знаком нам преимущественно по трудам Лидии Гинзбург. Однако вот в речах блокадного Рудакова, который считал себя учеником Тынянова и спорил со Шкловским о «Медном Всаднике», мы читаем о «зиме, требующей искусства», когда «затрудненность» истории приводит к деавтоматизации ощущения, а значит – к легкости письма. Кроме ситуации обостренного эстетического внимания к осадной катастрофе (с разницей в двадцать лет, от петроградской осады Юденича до Ленинградской блокады Гитлера), Рудаков делит со Шкловским ощущение профессиональной двойственности, своего рода неверности: «Когда падаешь камнем, то не нужно думать, когда думаешь, то не нужно падать. Я смешал два ремесла» – так сказал о себе в «Сентиментальном путешествии» монстр афоризма, вроде бы смущаясь ситуацией совмещения писательского и аналитического инстинктов[297].
Задача остранения постоянной боли приводила Рудакова к постоянному творчеству, однако опять-таки в первую очередь центонному, творчеству повторения (мы видим: блокада не изобрела новых форм в поэтах, но проявила в них то, что уже было внутри заранее, иногда спрятанное, лишь интенсифицируя, уточняя).