Именно это фантазматическое «наплывание» его робкого творческого «Я» (бесформенного? безобразного? ригидного?) на творческое «Я» Мандельштама вызвало ужас у его вдовы и у Ахматовой, когда им довелось, десятки лет спустя (агонисты этой драмы давно уже погибли), прочитать эти чужие письма. Тут обе они в гневе и брезгливости отреклись от безумного и завравшегося «Я» красавчика Рудакова. Можно понять этот страх посмертного обвинения в плагиате их бедного, погубленного спутника, которого и при жизни-то обвиняли во всем, кроме дурной погоды: последние годы жизни Мандельштама – это годы беспросветного позора и гонений.
Тем ценнее трезвость Эммы Гернштейн, попытавшейся в своем «расследовании» установить и заявить главный смысл той воронежской встречи: Рудакову удалось пере/запустить механизм, пишущую машину Мандельштама[296]. Может быть, столь велика была потребность поэта в Другом – и таким отчаянным слушателем, читателем, изучателем оказался для него Рудаков, – что за это мы могли бы быть ему, Рудакову, благодарны?
В чем же состоял его метод создания легендарного «ключа»? Перед нами яростное психологическое упражнение в творческой автомнемонике: Рудаков заставляет Мандельштама вспомнить все, всего себя, включая черновые, отвергнутые версии старых стихов («полузабытых обломков»), а также извлекает, вытягивает из обоих супругов всевозможный фактический, биографический комментарий: когда, как, кому написано (что, в частности, приводит к оживлению ревностей, которые они вынуждены выгуливать по пыльным и кривым воронежским улочкам).
Рудаков, нервный и требовательный Вергилий, ведет Данте-Мандельштама по аду всего его предыдущего творчества, и из этого кружения восстает новое мандельштамовское письмо.
Жена поэта вручает неутомимому изучателю архив с целью глубочайшего, насколько только возможно, погружения в материал: «Мне с моей тягой к пейзажу безумное удовольствие доставила Надин: Оськины рукописи. Это и лес, и парки, и луга, и даже безводные пустыни. До 300 листков, от мазаных черновиков до беловых редакций, оформленные изумительно (в простоте, конечно)…»; «Неимоверно расширен круг стихов 1907–1920 гг.»; «Итак, работать я взялся. Способ таков. Читая книгу, я аннотирую эпизоды и куски текста»; «Для Осипа это внутреннее движение. Пусть утопия, но работа и нужная по существу, как анализ»; «По Мандельштаму веду работу двоякую – биографические ретроспективные записи и планы и соображения об анализе конкретного стиха».
Именно в «Воронежских тетрадях» Рудакова (на самом деле письмах, ибо более того до нас, считай, ничего не дошло) возникает эта форма письма. Позже он и к себе, из себя блокадного делает ключ, изобретает метод – оплетание стиха комментарием, где грань между стихом и комментарием размыта, а приоритетность (что главное, что вторичное) несущественна: так, в письмах Рудакова становится непонятно, где слово Мандельштама, а где слово Рудакова. Непокорный, несмиренный читатель наполняет себя своим капризным, трудным, словесно всемогущим другом.
Далее их пути расходятся, каждый отправляется к скорой гибели своим путем, но принцип, метод, однажды найденный Рудаковым, остается и применяется им в дальнейшей работе
Однако здесь мы собирались вести речь не о Мандельштаме и не столько о воронежском Рудакове, сколько о Рудакове блокадном: не о тридцатых, но о сороковых.
Каким поэтом он становится? Вот наш вопрос. На вкус непоправимо объективного Мандельштама: скверным (он безжалостно рифмует в эпиграмме «стих Рудакова» с «окова» ми.)
Но моя задача сейчас – показать, что в итоге из Рудакова посредством его исследовательского метода мы получили уникальную блокадную поэтическую призму. Применив к своей блокадной поэзии метод ключа, придуманный им в ссылке по отношению к Другому, он изобрел новый способ письма: собственно поэтическое творчество, переплетающееся с автокомментарием.
Его письмо – один сплошной ключ. Качество стихов настолько нестабильно, иногда сомнительно, что, кажется, стихи – лишь средство для вечно-певучих комментариев. Он готовил свой труд, дошедший до нас как «Город Калинин» (вернее, то, что дошло, так как архив Рудакова роковым и не до конца понятным образом пострадал, главным образом из-за ужаса и жадности той самой бедной Лины, которая частично уничтожила, а частично распродала драгоценные документы): удивительный, странный текст-странствие, вдохновленный как бы Радищевым, который исследователи за неимением лучшего термина называют эссе, хотя и неясно, почему это именно эссе. Скорее, перед нами нечто вполне особенное, sui generis; подробный при/страстный комментарий к собственным стихам, анализ собственных стихов: бытовой, биографический, литературный, тот самый ключ, отпирающий тайные смыслы.