Читаем Не жалею, не зову, не плачу... полностью

Когда устанавливали аппараты, мне удалось устроить сюда стариков Разумовского и Леонтьева. Они самозабвенно возились с аппаратами, разбирали схемы, что дает вот этот контур, а что вот этот, как последовательно включать и прочее. Горькая картина нашего времени — над никелированными, сверкающими аппаратами склонились остриженные, неухоженные, в сером, мятом зековском шмотье, пропахшие потом и вошебойкой, седые, умные и благородные старики… Мы поставили их на больничное довольствие, принесли в кабинет два топчана, после обеда старики могли прилечь, отдохнуть. Но если я появлялся, Разумовский обязательно вставал: «Неловко мне, Женя, будто я пришел в гости и развалился на канапе». Он меня умилял, Георгий Георгиевич. После ужина мы пили чай вместе. Для меня это был праздник. Разумовский вспоминал, как в юности брал уроки у Шаляпина и познакомился тогда с молоденькой девицей, она стала его женой, пела в театре, у нее было восхитительное меццо-сопрано. Уже в 30-х годах она полетела на гастроли в Японию, самолет разбился, и вся труппа погибла. Он больше не женился, остался вдовцом, вспоминал свою жену часто и спорил с теми, кто говорил, что гибель самолета была подстроена Сталиным. Догадка угнетала Разумовского и обижала, он горевал пуще прежнего, оплакивая жену, расспрашивал, где мог, — неужели это правда?.. В конце концов, дали ему в утешение срок по 58-й, за антисоветскую агитацию, а по сути за горе ему вломили, за любовь и верность. Разумовский вспоминал старую Москву, а Леонтьев старый Петербург. Впервые я услышал от них о Бунине, стихи о петухе на церковном кресте: «Поет о том, что мы живем, что мы умрем, что день за днем идут года, текут века, — вот как река, как облака… Что вечен только мертвых сон, да Божий храм, да крест, да он». Разумовский восхищался рассказом «Сны Чанга»: «Не всё ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле». Вот и я пишу о каждом из живших, они заслуживают. «У зверя есть нора, у птицы есть гнездо. Как бьется сердце горестно и громко, когда вхожу, крестясь, в чужой, наёмный дом с своей уж ветхою котомкой». Они вспоминали, с каким восторгом приняли революцию 1917 года. «Только не Октябрь, а Февраль!» — негодуя, подчеркивал Леонтьев. Ходили с красным бантом и кричали «ура» все, от рабочего до члена правительства, от нищего мужика до гвардейского офицера, для всех открылась подлинная свобода. Но потом… И старики замолкали. А я еще больше укреплялся в вере, ничто уже меня и никто не заставит думать иначе: «Других целей, чем великие люди и великие произведения, человечество не имеет…»

Что они возятся у вас две недели, когда можно сделать за два дня? — пристал ко мне капитан Капустин. В ответ я завернул рукав своего халата и показал ему ожог на предплечье, овальное багровое пятно от пластинки для диатермии — вот, пробовал на себе. Если не отрегулируем дозировку и начнем отпускать такие процедуры, чем потом ожоги лечить? Хорошо, что нашлись такие специалисты. Они всё наладят, сделают леге артис.

Старики спорили постоянно — сидят ли, идут ли, лежат ли на топчанах, причем у Георгия Георгиевича всё было светло и чисто, а у Леонтьева всё мрачно. Аппараты установили, я уже начал отпускать процедуры, и Разумовский забеспокоился: нам уже пора в барак, «а то у Жени могут быть неприятности с начальством» — в этом весь Разумовский. Но Леонтьев весь в другом: «Ваш приятель мог бы нас устроить здесь навсегда, если бы захотел». Разумовский вскидывал руки: «Если бы захотел! Да разве можно так говорить!» Между тем барак Георгий Георгиевич переносил тяжелее Леонтьева, он крупный, массивный, к тому же его неистребимая учтивость служила поводом для насмешек, обязательно находился какой-нибудь остолоп, и начинал над стариком потешаться. В столовой он мучился, но терпел, ходил туда, а Леонтьев им помыкал. Лежит в бараке, хандрит, не встает, а Георгий Георгиевич несет ему кашу. Однажды зимой в столовой он получил для друга миску баланды и осторожно понёс ее в барак, мелко шагая и держа двумя руками, боясь расплескать. На голове у Разумовского кожаный шлем из офицерской экипировки, ему сын Юрий, бывший летчик, прислал из Москвы, красивый такой шлем, теплый, на меху, старик в нем идет как витязь и обеими руками миску перед собой держит. Налетела шобла, сдёрнула с его головы шлем — и всё, ищи ветра в поле. А старик дальше шагает, несет баланду другу, голая глянцевитая голова и белый пушок над восковыми ушами.

Кабинет мы открыли, аппараты отрегулировали, и пришлось старикам вернуться на прежнее место. Но именно здесь, в кабинете, раззадоренные общением с техникой, они написали в Гулаг о переводе их в инженерно-конструкторское бюро в Красноярск, в так называемую шарашку, они советовались с Фефером.

Перейти на страницу:

Похожие книги