—Мне одно ведомо. Тебя в семье почти что и не застанешь никогда. А Марылька, хоть баба и работящая, но все ж таки ночует в доме. И вот я вижу в последние месяцы, что она не в себе. То гимнастикой какой-то мается... Встанет ни свет ни заря—и ну задом крутить да ногами лежа дрыгать. Тебе-то невдомек, при тебе она ничего такого себе не позволяет, но когда ты в отъезде... Страшно смотреть, как женщина себя изводит. То не жрет ничего, то какие-то травки заваривает... И каждые два-три дня перед трельяжем крутится. И еще в ванной—нагишом, наверное. Я так понимаю, проверяет, не помолодела ли... А потом плачет в подушку.
У меня сжалось горло. Вот оно как...
Девочке-то моей тоже, выходит, несладко.
Тесть умолк, пытливо сверля меня взглядом. Будто хотел досверлить до мозга.
И взять пробы мыслей.
—Так разве ж это плохо?—спросил я.
—Было бы не плохо, если б она просто дурочку валяла с этими всеми упражнениями да отварами. У каждого—своя блажь перед старостью. Но коли плачет... Значит, она себя сравнивать с кем-то начала. Я так понимаю, ты где-то завел молоденькую. А Марылька ж гордая. В глаза тебе слова сказать не может, но пытается остаться... снова стать... И сама видит, что чудес не бывает.
—Выдумала она себе все,—сказал я, сам не понимая, сколько в моих словах правды, а сколько—кривды.
Факт, что я никого не завел. Ниже пояса не завел, да. Но...
Иной каждую неделю на сторону бегает, а думает об этом и мучается меньше, чем думаю и мучаюсь на ровном месте я. Может, для того и бегают? Чтобы не думать? Если и впрямь изменить—измена не так заметна? Вроде как в сортир сходил, облегчился—и опять гоп-ля-ля, свеж и бодр. Сыт и спокоен. А вот если постеснялся сбегать до ветру вовремя—нет потом муки горше...
—Ну, не знаю,—протянул тесть с сомнением.—Я же вижу, что у вас в последнее время нелады. И стонать вы у меня за стенкой уж которую неделю перестали... И вообще—смотрите дружка на дружку как чужие. Слова говорите те же, а голоса мертвые.
—Сейчас я тебе одну вещь скажу,—хмелея, решился я.—Только ты еще налей сначала.
Он не заставил себя упрашивать.
Внутри опять полыхнуло, подбросили черти уголька под сковородку. Кровь побежала бодрей. Стало мерещиться, что жизнь прекрасна. Но я давно уже уяснил: можно вернуться на то самое место, где был когда-то счастлив, и даже сесть так же, как тогда, и выпить хоть литр. Ну, где тут мое несбывшееся, ау? Но в прежнего себя и после литра не вернешься.
—Я ж сколько раз пытался по-хорошему,—признался я.—Понимаешь... Ну не отвечает! Чем я ласковей—тем ей смешней. Иронизирует только. Хоть бы сказала, что ей против шерсти-то—тогда бы, может, слово за слово и размотали. Но не могу добиться. Это уж, знаешь, папа Гриша, не тебе, а мне впору думать про измены. Стенкой какой-то закрылась, и все.
Он помолчал, крутя рюмку в руках. Потом взял было двумя пальцами дольку сыра, подержал и опять отложил.
—Стареет девка и переживает, что стареет... Может, ей кажется, что ты к ней теперь только из жалости?
—Да ведь в человеке столько намешано, что и не разберешь. Может, и за жалость иногда сердце зацепит, как рыбу за губу,—а когда дернешь, сердце-то все целиком ловится. Мне ее и впрямь жалко бывает—хоть сам плачь. Так мне ее всю жизнь жалко было, еще с тех времен, когда она, девчонка, в шинели и сапогах степную грязь месила...
—Вот этого не надо,—отрезал он.—Жалость—плохое чувство, гадкое. Ваш же Достоевский, помнится, писал, что жалость унижает.
—Не читал, но если так, то это он, наверное, в казино продулся в пух и прах и весь свет возненавидел, вот и ляпнул. Есть простая русская песня, папа Гриша: жалею—значит люблю. В ней знания человека в сто раз больше, чем во всем Достоевском. Слушай, жалость и сострадание—синонимы? А жалость и сочувствие? А какая может быть любовь без со-страдания и со-чувствия? Только та, о какой ты сначала говорил: на перине так на перине, в тачанке так в тачанке...
Его взгляд мечтательно помутнел. Потом, встряхнувшись, он разлил еще по одной. Махнули и эту. Голова поплыла.
—Эх, да я понимаю тебя,—слегка осипнув, начал тесть по кругу.—Последние годочки идут... Даже завидую, честное слово. Будет-то еще хуже, будет совсем кирдык.
Он сказал это так, будто ждал и дождаться не мог, когда моим способностям настанет кирдык.
—Нет, ты не увиливай,—во хмелю я тоже умел быть настырным.—Скажи сам—если бы тебя кто-то вот сейчас пусть хоть из жалости полюбил? Ты бы в ответ расстрелял, что ли, перед строем? За унижение?
—Расстрелял не расстрелял, но задницу веником надрал бы.
—Экий ты европеец, однако. Садомазо...
—Мы всегда были форпостом европейской цивилизации на востоке,—вдруг сообщил он. Тоже, видно, захмелел. Но я не дал себя сбить.