«Вас» и «нас», отметил я и чуть не спросил: а как спасаете вы? Но слова завязли. Это было бы невыносимо, омерзительно пафосно. Претенциозно до рвоты, до желчной горечи в рту. Однако что-то, наверно, мелькнуло у меня во взгляде—может быть, даже более хлесткое, чего я и в слова облечь не успел, потому что она, уловив и поняв этот промельк, цепко сощурилась, по-прежнему глядя мне в глаза, стиснула зубы так, что вздулись скулы, и наконец выстрелила.
Боли не было, только сильный толчок. Да не такой уж и сильный; так нередко толкают в метро на выходе или посадке. Я скосил глаза вниз, чтобы посмотреть, много ли крови; оказалось—совсем мало, и я еще успел порадоваться, что уж от кровопотери-то, по крайней мере, не отчалю. Но тут сообразил, что вижу себя всего, с лицом. С всклокоченной со сна шевелюрой цвета мышиной шерсти, с приоткрытым неподвижным ртом и стеклянными глазами, нелепо и, пожалуй, даже потешно вылупленными в потолок. И порохом совсем не пахло. Наоборот, ни с того ни с сего налетели и волнами закружились, как в хороводе, самые сладкие, самые добрые ароматы, какие только помнила душа: точно прямо тут принялось расцветать росистое утро сплошного, колечком свившегося лета, когда навстречу солнцу, на радость людям и пчелам, наперегонки распахиваются и яблони, и сливы, и вишни, и шиповник, и сирень, и мята, и цветущая картошка. Тогда я понял.
Откуда-то из-под потолка, а может, уже и сквозь него я смотрел на бедную дурочку, которая из пустого гонора искалечила жизнь себе, а не ровен час, и нашему сыну. Как она оторопело смотрит на мой труп. Как роняет из ослабевших пальцев наган, которым так кстати снабдил меня четверть века назад ее отец, и тот беззвучно и медлительно, точно бумажный, порхает на пол. Как начинает кусать кулак и, похоже, кричать.
И странно, мне уже не было до нее никакого дела.
Нажав на спусковой крючок, она убила не меня, а мое сострадание. Мою отчаянную благодарность за каждый ее заботливый стежок на саване жизни, за каждый ломтик рая, который мы делили на двоих совсем не в раю. Мое чувство вины перед ней за то, что я не всемогущ, что мир мне не покорен, а от изменений в себе, вот таких, например, как от этой пули, я и себя-то спасти не могу, не то что ее. Мое желание быть вечно вместе, несмотря ни на кого и ни на что; мою, наверное, самонадеянную, но искреннюю, как у ребенка, надежду всегда прикрывать ее хоть сверху, от железных творений человеческих умов и рук, хоть снизу, от холода ждущей нас всех земли. Теперь я был совершенно свободен и мог делать все, что хочу.