—Тебе не понять,—пробурчал он.—Поляки—народ, и им этого доказывать не надо. А русские—кто? Нет таких. Пустое слово. Чудь, жмудь, меря, мордва, якуты всякие, литовцы, татары, монголы... аланы... Все есть. А русских нет. Они фантазия, вроде коммунизма. Да, собственно, это оно и есть. Склеить какую-то русскость—это ваш давний коммунизм, который князья-кровососы придумали где-то после Куликова поля. И как со всяким коммунизмом—жидко обдристались.
—Пошел ты на х…, папа Гжегош,—ответил я и встал.
Он, недобро щурясь исподлобья, посмотрел на меня снизу вверх. Вот так он смотрел когда-то на стоявших перед ним с выбитыми зубами и связанными за спиной руками золотопогонников.
—Да стоит только на тебя глянуть, чтобы понять—это истинная правда, то, что я говорю. Русские—это подданные московского царя, и только. Московиты. Вот ты нашел себе нового царя, лижешь ему задницу и уверен, что в мире снова правильный порядок. Виват, Россия! Слушай, зятек, а не тебе ли я обязан тремя неделями на нарах и нынешним бездельем?
—Проспись, комиссар,—сказал я, повернулся и, стараясь не пошатываться, пошел вон.
Маша воротилась из своего института лишь в десятом часу.
—Представляешь,—со смехом принялась рассказывать она, переодеваясь передо мной в домашнее безо всякого стеснения, но равнодушно, как перед мебелью.—Ивана Грозного теперь велено полагать прогрессивным! Как в народе говорят: куды мы котимся? Скоро, наверное, вообще большевики станут плохие, а цари—хорошие!
От нее веяло льдистой уличной свежестью. Она была оживленная, бодрая, раскрасневшаяся—то ли с мартовского вечернего морозца, то ли еще с чего. Как я ни силился, мне, честно говоря, даже вообразить не удавалось, какие такие курсы усовершенствования могут быть в выходной день чуть ли не до ночи. И впрямь впору было уже мне придумывать адюльтеры. Но не получалось. То есть придумать-то я мог, а вот отнестись как к реальности—нет. Все равно что придумывать себе хвост или жабры. Головой, нарочно—получается, на то и голова. Но примерить на жизнь—никак. Не налезало.
Я подошел к ней и положил руки на ее гладкие, сдобные, лишь тонкими бретельками комбинации перехлестнутые плечи.
—Маша,—сказал я как можно мягче и задушевней.—Мы не ссорились, поэтому даже помириться не можем. Но что-то у нас не так, тебе не кажется? Мы ведь даже целоваться перестали.
В ответ она лишь расхохоталась мне в лицо. Помахала ладонью у носа, картинно разгоняя дурной дух.
—О-о!—сказала она.—Я понимаю. Конечно, чем больше водки в крови, тем сильнее потребность в любви. Но только опомнись, муженек, открой глаза пошире. Это всего лишь я, твоя верная старая Машка, а вовсе не мировая революция! Не смей дышать на меня перегаром.
В те дни Политбюро заседало чуть ли не дважды в неделю.
Треть века спустя Анчаров—помните такого?—в песне «Ты припомни, Россия» поэтически выразится: «Каждый год словно храм, уцелевший в огне». Но в тридцать девятом счет шел даже не на годы. Каждый новый месяц без войны был окрыляющим триумфом; снова листок с единичкой выпархивает из отрывного календаря, а пушки молчат. Счастье.
Нездорово пухлый, щекастый Литвинов закончил свой безрадостный отчет. Поди объясни народу, только что избавленному от карточной системы, что это народный комиссар от нездорового сердца такой; любой простой работяга непременно скажет в ответ: «У всех у них там сердце нездоровое. Не жрал бы в три горла—здоровей бы был». Сама по себе сытая внешность не криминал, конечно; мало ли среди нас тучных. Жданов, к примеру. Но тут уже всякое лыко могло оказаться в строку. И поэтому у Литвинова предательски подрагивал голос. Он чувствовал, что земля под ним горит и рушится. Тупость демократов сгубила его карьеру. Никаких явных признаков близкого падения не просматривалось; напротив, Коба вел себя с несчастным подчеркнуто уважительно, корректно до ужаса. Но именно—до ужаса: мы давно уже усвоили, чем пахнет подобная корректность. Особенно когда, словно отвлекшись на раскуривание трубки, называл наркома не обычным «Максим Максимович», как в газетах, а по-настоящему: Меер-Генох Моисеевич. Тут занервничаешь. Можно ни единым волоском не быть антисемитом, можно быть хоть обожателем евреев, но и тогда ясно как день: Меер-Геноху, если его даже Галифакс не считает за равного, с Риббентропом искать взаимопонимания вообще дико. Особенно после «хрустальной ночи».
Неспроста же все германские зондажи последних недель шли через Анастаса или Славу, минуя официальную верхушку Наркоминдела.
—Так,—сказал Коба, стоя вплотную к нам.—Благодарю Максима Максимовича за этот исчерпывающий, скрупулезный и в высшей степени информативный доклад,—он дружелюбно улыбнулся Литвинову.—Виден огромный опыт, видно искреннее старание. Спасибо,—он пыхнул трубкой. Помолчал, сделал поворот на месте и медленно, чуть вразвалку, двинулся от стола к окошку.—Какие будут мнения, товарищи?
Идет направо—песнь заводит...
—Клим?—не оборачиваясь, хлестко спросил он.
Клим шумно втянул воздух носом и выпрямил спину.