Данила Алексеич отпустил на чуть ладонь, но не сдержал фломастер, тот выскользнул и покатился за полог. Петруша перегнулся, в складках одеяла шаря. Волос коснулась ласково рука.
– Не баба, бабочка моя…
– Вот, на, держи… дед, на, ну на, ещё попробуй.
Костяшки пальцев сжали ручку, кулак беспомощно затрясся, по листу из края в край пошла кривая, как трещина в зеркальном шкафе полоса.
– Дед, ты не так, ты так вот, дед, ты буквами пиши.
– Не баба, баба.
– Почему?
По гробовине, на гвоздях прибитой к доскам, чтобы не вымолачивал кости в кровя, когда стучит, скакали солнечные зайцы, и в комнате пустой, всегда прохладной в жаркий день от приоткрытой подпольной двери, вдруг стало слышно, как за стеной качает летний ветер ветки яблонь, бежит между берёзовых стволов от переката в перекат курганом, полем, и волны золотом топлёным шевелит.
Данило Алексеевич заплакал.
– Де, ты чего? Дед, не реви… тебе нельзя, она увидит. Де, ну не хочешь, то не надо, не пиши… Дед, ты чего? Ты хочешь, да? Ты хочешь, дед? На, на! Пиши тогда… пиши, держи…
– Не баба, бабочка моя…
– Дед… ты чего? Дед, ты чего, не помнишь буквы? Дед, ты не помнишь буквы, да? А как же ты тогда тетрадки проверял?
– Неть, бабочка моя.
В саду запела птичка. С зелёной дома стороны в холодной половине тенью ветер занавеску шевелил, сквозь чёрный гробовины холст, как в солнечном затменье в закопчённое стекло, светило солнце серое, как шерсть.
– Дед, так смотри – вот «а», а так вот – «вэ», вот так вот – «дэ»… де, на, ещё попробуй, на, держи…
И медленно подняв с фломастером кулак, Данило Алексеич, замахнувшись, с треском расщепил его о стену.
Бежали быстро облачка за грань всего, что снизу было видно, как будто кто-то в небе закурил, как «Беломора» папы белые колечки, как будто за калитку вышли с ним, присели облучком доски у круга поседевшего костра, а баба говорит, что папироса сокращает жизни на день.
– И папироса сокращает, брат, и день.
– Как – день?
– Ну как… пройдёт и сократит.
– А сколько их?
– Кого?
– Вот этих…
– В пачке? Двадцать.
– А сколько выкурил из ней?
– Тут пять… пятнадцать, значит.
– Столько дней?! А в жизни сколько их?
– Вот этого не знаю… сколько повезёт. В году – могу сказать…
И если от трёхсот шестидесяти пяти в году отнять по двадцать папирос за день, то папе жить совсем не оставалось.
– Не кури!
Что, все умрут? И он на маму посмотрел, она смахнула волосы и собрала в пучок, но не нашла чем закрепить, они опять рассыпались за плечи. И смерть, казалось, пряталась не здесь, её бы вымели, пропылесосили, полы за ней помыли. Её бы папа застрелил охотничьим ружьём, тяжёлой пулей с уткой на картинке, она была снаружи маленького мира, она, как моль, боялась корок мандаринных, света, шариков на ёлке, запаха конфет.
– А если дверь закрыть, не выходи́ть?
– Вот это можно, только долго не протянем.
– Почему?
– У мамы макарон на всё бессмертие не хватит.
– Накупим много макарон.
– И будем всё бессмертье макароны есть? Ну нет, брат, не согласен.
Он был согласен есть в бессмертье макароны, и был согласен ничего в бессмертии не есть.
И вечность спряталась до маленького мира, до снега за окном, до маминой герани на окне, её заколки-невидимки, до папиных рулонов на столе, до «Правды» недочитанной на кресле.
– Иван, а макароны, кстати, кончились у нас, сходите, а?
Они оделись и пошли купить побольше макарон, с запасом на бессмертье, бессмертных макарон, чтоб их на сто, на двести лет, на вечность на троих хватило, едва чтоб донести, и после макарон из дома ни ногой, ни разу, никогда.
И макароны не кончались до сих пор, и с ними ехали на дачу с дачи. Бессмертные рожки, ракушки, ушки, вермишель, лапша и длинные, какие мама делала по-флотски.
По пыльным стелечкам крыльца спустился в сад, под тик пустого дома, за спиной могильный холодок прогнивших досок, сушёный треск ноги по мумии осы, в рабочий полдень радиоволны в глубокой солнца синеве под гул шмелей, далёкий плач, тянущий нараспев своё, ненужное, закрытое от жизни горе: «Ба-бы-бы, бы-ба-бы-бы…» Расплывчатый неверный свет в цвету, в каком воображение рисует счастья мир, живых своих, сквозь летний сон вернувшихся домой. И он зажмурился и приказал «вернитесь!» мёртвым.
Калитка скрипнула, и ветер вместо них пронёс по саду невидимую тёплую волну, сгибая шапки флокс и осыпая лепестки.
– Давай, брат, так: я не курю – ты не ревёшь. Согласен?
Так папа согласился не курить, но выкурить ещё одну, последнюю, и точка. Но было худо, что и день, как эта папироса сокращает жизнь, что не курить-то папа согласился, но ведь не выйдет день не жить, чтоб жизнь продлить.
Грустнее воскресенья не бывает дня, то папа с мамой с дачи в город без него, то завтра в детский сад, и целую неделю ждёшь, когда же кончится она. Она кончается вот этим воскресеньем ненавистным, а в понедельник воскресают снова дни, хотя и правда все закончились вчера. Живёшь и сокращаешь жизнь, не зная даже, где закончится она, как в той картине про слепых: один свалился – те за ним. Но так никто не выживет тогда, никто не выживет из них.
И папа закурил ещё одну за той, которая была «последняя – и точка».