– Любил покушать вкусно, что ты… на бородинского сальцом нало́жить, чесночком прику́сить, стопочку нальёть. Спрошу его: «Данило? куды опять заводишь хороводь?» А он: «Чаво же, Вера? Жизнь одна». – «Да как одна? Чаво ж и жить тогда, чтоб в яму червяную все сошло?» А он: «Закон природы ты не знаешь, Вера. Што в яму отошло, то вверх под солнышко взойдёть, то вот тебе и бох, и сын, и дух святой, и три кобылы вместе». Осподня вечность, говорит. Пока што жив, земля тябя прокормить, помрёшь, и сам её корми. Капустку квасил сам… Покойник, помнишь? Пальчики оближешь… Рыжики солил… А рыбы было сколько… Сомы, Петруш, ходили с Волги шлюзом. Бывало, принясёть, и ахнешь: оть такина… – И руки разводила так, что не хватало в тесном места развести. – В Ивана ванночку яго, чертину, – не влязат. Упрётся лбом, а хвость шелу́дить, смотрить, миловай што, мол, яго осподь, хоть не смотри, как смотрить, плачь. Покойник-то топор возьмёть, да хвать! яму́ по чашке. Требу́шку под окно котам – и с перчиком в духовке запекал… А вкусно, Петя, пальчики оближешь…
– Баб, не смотри, он при тебе цеди́т…
– Цедить… Цедить, и пусть цедить, от правды не отце́дить…
– Я, ба, так не могу.
– А баба вам могу на всё, за всё, на всех про всех… – Но уходила.
Перегнувшись деда, Петруша, отодвинув гробовины край, следил за ней сквозь рябь обратной шторки, как серой тенью в неподвижных складках шла с пустым ведром, переступая трубную межу, войной на сад, под дальнюю калитку, и, на веранду проскользнув, пока ушла, солил, сластил посты втихую, бежал назад, садился к деду в край, кормил за папу с мамой, за хорошую погоду, чтобы всё было хорошо и чтобы не было войны, потом бежал с победой к ней на задние дворы, пустую банку показать. Она хвалила:
– Ну, молоденчики мои, пятёрка вам. – Оценку заносила в вечности тетрадь: «Поели хорошо, погода ничего, дождей не обещают…»
Да, хорошо бы сервелатику сейчас… И он пошёл в пустую, в холодильнике порыскать-посмотреть, чего у ней там вкусненького есть.
– Ты как тут, де?
Данило Алексеевич не спал, лежал сердитый. И так весь день, когда она уедет, лежал-молчал, с пюре ворочал рот и ждал её. Так ничего себе весь день лежать и ждать, до самой смерти…
– Де? посмотрю, чего поесть…
Молчит. Она вернётся, будет жаловаться ей, что лазал, в холодильнике смотрел: «Бы-ба-бы-бы. Бы-ба-бы-бы…» Потом заплачет, что не поняла, и станет повторять: «Бы-бы, бы-бы…»
Обвёл глазами полки – ничего. Под морозилкой леденел обвязанный кулём из марли творог, опарыш высохшей сосиски в уголке примёрз, на дверце три яйца и плавленый сырок, одеревеневший под фольгой, в прокисшей жижице домашняя морковная икра, консервы сайра, внизу чугунная сковорода с куриным крылышком, застывшим на жиру. Из холодильника тянуло мертвечиной – под крышками, под блюдцами, так-сяк, в мороженом аду в запас убитых, вросты льда и две картошины под плесенью в мундире.
Он обернулся, рассказал:
– А Дергунова, де, сейчас пришла, хотела счётчик снять, я не пустил…
– От, баба, – согласился дед, который тоже не любил, чтоб бабка Зина к ним ходила.
Достал из холодильника кастрюльку ледяного сладкого компота, отпил, цедя смородиновый жмых под крышку, как если б видела она, убила бы, спросил:
– Де, хочешь пить?
Но дед опять молчал. Он подошёл, кастрюльку наклонил ко рту. Смородиновый сок потёк ручьями по щекам от стиснутого рта, и поскорей подтёр по деду рукавом, чтоб не стекло под низ, чтоб пятен не заметила она, когда приедет. Живёшь в сейчас, а за него в потом убьют.
– Не хочешь? Напрудить боишься, да? Ты пей, не бойся, де… не бойся, де, он вкусный…
Но дед не пил, жевал сердитыми губами, в углах прозрачных глаз скопилась клеем белая слеза.
– Её боишься, да? Не бойся, я ей не скажу…
Данило Алексеевич плотней затиснул губы.
– А что ты хочешь, де? В окошко хочешь посмотреть, открыть тебе? Не надо? Де, открыть?
– Да ладно, баба!
– Не хочешь, да? А что ты хочешь, де? Чего ты хочешь?
«Не, он у нас не хочет ничего». – «А ты ему бумажку с ручкой дай». – «Да не. Она убьёт». – «А ты, пока её не будет, дай». – «Да не. Она всегда…»
Петруша оглянулся. Пахнет ей, как будто облаком невидимым висит, отдвинешь гробовину – и она… за пенсией уехала в Москву.
– Де, хочешь ручку дам тебе? Напишешь, что ты хочешь, хочешь? Да, де? Ты полежи тут, я сейчас…
И побежал скорей, чтоб дед, который вроде согласился полежать и подождать, не передумал. Достал из тумбочки альбом и поискал в её стакане ручки, чтоб писала, но ручки, чтоб писала, не было у ней, все ручки, что писали, она с собой брала «на города», и чёрный послюнил фломастер. Фломастер, скрипнув, записал. Он положил альбом на плед, поднял с него на камень стиснутый кулак и в дырочку сведённых пальцев попытался вставить ручку:
– На, де, держи. Дед, ты кулак разжми, да, де! Разжми ж кулак… попробуй, на́, попробуй!
– Не баба, баба! Баба! Баба! Баба!
– Ты вот, ты так держи… вот так возьми, пиши… ну, де! Пиши! Пиши, чего ты хочешь, де, пиши, пиши, не бойся, ты пиши, не бойся… дед, пиши…