– А де они?
– Купаться же ушли…
Святое воровство – межа, никто травы не по́лет. Нейтральной полосой рябина чёрная ничья, воланчик тех, к кому перелетел, тот ствол пили, к кому в грозу упал, зато и яблоки твои, и их с их стороны соседская малина.
Вечерний, утренний, ночной, дневной покой вещей, забытых жизнью, горем, счастьем. Приподнятая осью вверх коляска без колёс, уборной прежней дверь, доска, разбитое стекло. Прощёный временем и холодами сад, как будто страшный бог зимы помиловал с небес сорнячный таз, две стареньких ракетки, корзинку и застрявший между досок солнца луч.
По средам, третьей месяца неделей, она за пенсией надолго уезжала «в города».
Дом оживал, бодрился торопливым топотом и криком, вбивали стуком двери дверцы крышки распорядки дня:
– Пюре согреешь на пару, так не давай ему, я у него спрошу, вернусь, как ты давал. Ему холодным на глоток помин. Пить не давай, просить-то будить, не давай, скажи, што бабушка сказала, што нельзя. Налу́жить, будить день в мокрах ляжать. Ты понял, нет?
– Да понял.
– Понял ты… В бульоне хватить пить ему, и патиссоны все в соку, я чаю в завтрак не давала, скажешь, нету чаю, нету! в городе – приеду и куплю. Сам не сменяй его, уронишь – насмерть разобьёшь, там лейка у беседки, поливай, дождя не жди, не обещали, выжгешь сад. Его покормишь, сам поешь, он там тебе стоить… Петь, де стоить?
– Чего?
– Ушами хлопать мама родяла. Подымут, думашь, в небо? Тарелки убери. Куда понёс?
– Помыть.
– Потом воды не будить? Подмяти! Ку-у-да мятёшь? Совок тябе щеля́?
Бралась мести сама, толкаясь, веником замахиваясь вслед.
– В могилу с вами опоздашь, в землю́ не ляжишь в срок.
– Ба, да я сам, иди…
– Иди отседъ!
Тенёчком, под газеткой стоял у ней покойников обед, если сама по городам управиться к обеду не успеет.
– Ты долго, ба?
– Как буду – буду. Яблочко потрёшь, на перемену спросишь дать, на перемену, не в обедь, часов в двенадцать, понял?
Она любовно поправляла ставленный на подоконник ряд пиал.
Покойник не любил, чтоб уезжала, что едет в платье с блесткой, ревновал. Она любила, что ревнует. Без дела, как по делу, чаще проходила по пустой, в буфетной дверце поправляя рукава, жирнила губы-щёки в красное помадой и поводила крепким бронзовым плечом.
– Пастилочек тябе куплю, халвы, Данило… Данил? Разводь-то дашь, как замуж позовуть?
Уже в парадах, при нарядах, с высоким чёсом бигудей, со шлейфом «Красная Москва», входила с ним проститься. Но дед, обидевшись, молчал.
– Данило, што? Болить чаво? Болить? Ой, тьфу ты осподи, ну, что ль, не ехать мне…
– Да ехай, баб, нормально всё.
– Данило? Што ль, ни ехать?
– Да баб, да едь! Он так всегда…
– Тябе-то только едь, сживу да поживу. Данило, слышь? шутю, с горбом не жизь – могила развядёть. Ты мне без бабы не помри смотри… Дождёшься бабочку-т свою? Ну, дай хоть разик поцелую-то последний…
– Баба!
– Да што сказала-то, чаво ты? Под богом всякий раз в последний раз.
Она уехала. Петруша посмотрел в последний раз на сонную пустынную дорогу, заросшую колючей выжженной травой, на клёклых кур, бродивших вдоль забора, на солнце, заливавшее у поворота в город луг, лепёшку лягушачью сковырнул, зевнул, шагнул в калитку, со скрежетом втянул кривую дверь, закрыл засов, спустил крючок, подумав, вбил рогатиной упор, пошёл хозяином по саду, шпаня сандалиями петлявшую тропинку, ведя ладонью шапки осыпающихся флокс.
– Веруня! – пронеслось по саду. – Живы есть? – Калитка затряслась, залязгала в запор: – Версанна-а!.. Вымерли, что ль, все… С каких-то заперлась на три замка, зараза… Добра на полведра, и то с дождя. – И бабка Дергунова, просовывая в щели пальцы, не могла найти крючка: – Веруня! Вер?! – И дверца снова затряслась, держась в щелях заборных на просвет.
– А бабы нет.
– Петруша, здравствуй, не заметила тебя. А где ж она?
– За пенсией поехала в Москву.
– Во сколько обещала?
– Будет…
– Ты, лапочка, калитку-то открой, я показания сниму.
– Без бабушки нельзя, вы, баба Зина, завтра приходите.
– Да что же завтра? Я сейчас пришла.
Калитка дёрнулась ещё, упор упёрся крепче, Петруша бочку пнул и дальше зашагал. Весь день весь сад, весь дом, весь мир принадлежал ему.
Поднявшись на ещё прохладную веранду, зазвякал крышками, проверил, что в обед: чего захочешь, то в обед, хоть ничего, и выплесни в канаву. Погромче радио вкрутил и выкрутил совсем, достал из чая пьяную осу, она, накрывшись шлейфом связших крыльев, поползла, клеёнкой оставляя мокрый след, и бабы кружкой придавил её, ввернул в клеёнку дном, горелой спичкой гадость сковырнул, смахнул со дна под стол. И не узнает никогда, что этой кружкой он осу давил, возьмёт тут пальцами под дно и будет чай свой пить: «Ой, хорошо-то, рай-то рай, холерный город, хоть вообще туда не езди…» А у самой весь палец в давленой осе.
Когда не знаешь, хорошо. Не знаешь и не знаешь. Вот если, например, паук на голову упал и ползает, а ты не знаешь, лучше же, чем знать.
«От, память девичья могила, не вспомню, Зин, жила ли, не жила…» – «Склероз, Верунь». – «Скляроз осподня милость. Ни дай бог памяти, дай веры, люди говорять». – «Да веры, Вера-то, во что?..»