– Мы, брат, всегда домой. – И из детсада ехали домой, по синим полосам от прежних санок, своими перепутывая их, переезжая, оставляя за собой полосок новых след.
От круга фонаря до круга фонаря, по снежной скрипкой темноте, по тротуарной узенькой полоске, которая всегда вела домой, и даже утром в сторону детсада, но только выходила подлинней: от дома к дому. И если это знать, то можно подождать и потерпеть, и чем скорее санки мчались вдоль забора, то тем скорей домой, и он кричал любимому коню в пальто любимом, варежках и шапке с гривой шарфяной:
– Сколее, кой! Сколее, кой!
И так же говорили утром, опуская с папой санки по ступенькам у крыльца:
– Ну что, домой?
И он садился в санки, выдыхая из-под низкой шапки облачками пара, соглашался, раз уж другой дороги к дому нет.
– Сколее, кой! – И санки мчались к дому – до детсадовских ворот, там пересадка. Потом затоптанной тропинкой через чёрно-белый, в ёлках треугольных снежный сад, беседки, горки и качели в белых шапках, в сосульках-бородах карниз крыльца, где двери в новый поезд, в котором сразу с входа пахнет кисло щами и горохом, как будто баба всё готовит тут за всех; на валенках комочки шерстяного снега тают, галоши оставляют возле шкафчика с наклейкой «мячик» грязный след, а дальше лестница наверх без папы, сколее, кой! Быстрее всех.
И всё-таки – дорога к дому, под пропастью зелёных звёзд, над пропастью шоссе, в снегу две синие полоски рядом, бегущие по папиным следам.
От дома гаражи, вторая школа, потом вдоль полосатого бетонного забора, которым, если палкой от лопатки проводить, то слышно, как неслышно пустота между полос звучит, и «тук», когда в бетон, и вместе пустота с бетоном: «Тук-тук-тук, – точка-тире, точка-провал, потом быстрей, быстрей… сколее, кой! – и быстро-быстро: – Тр-р-р…» И долгий белый день, длиннее целой жизни, а жизнь ещё длиннее дня, когда она из этих длинных белых дней.
– Сколее, кой! – И целый день всё едешь, едешь, ждёшь, когда с детсадовских ворот последняя до дома пересадка…
– Поговори мне, дрянь смурной, поговори-поговори, а бабушка запишет…
– Не запиш-и-и…
– Запишет бабушка.
– Не на-а-а!..
Она рванула ящик из буфета, на стол швырнула чёрную тетрадь на медных проволочках жутких и села преступления писать.
– Запишет бабушка сейчас… Приедет папа Петю забирать и спросит, как он вёл себя? А бабушка расскажет. Расскажет бабушка, а папа не поверит. А не поверит, бабушка ему тетрадь вот эту. Понял? Понял у меня?
– Не на-а-а!..
– Как вёл себя, как сырники не ел, как в ящик лазал… лазал? Лазал. Как деду «бе-е-е» дразнил… Дразнил мне деду «бе-е-е»? Дразнил! Разбойник ты такой… как бабушкины бусики рассыпал. Рассыпал бусики? Рассыпал. Как бабу «дуда» обзывал, а баба папе кто?
– Ни-и-то-о-о!..
– Никто? Никто… Нет, милый, баба папе мама, мама, понял? За маму папа знаешь что тебе?.. Узнаешь мне, напишет бабушка сейчас, узнаешь. Печать поставит бабушка, печать! с такой печатью в школу не берут.
– Беру-у-у…
– Берут? В колонию берут с такой печатью, в колонию сдадим, хорошего родим, хороший бабу «дудой» обзывать не будет, не будет ящиками лазать, сырники не есть, плохих пусть государство кормит, а папе с мамой только не хватало уголовника растить…
И, щёлкнув страшной ручкой, в тетрадь вписала страшные слова «Петруша сырники не ел», не стала ждать, пошла с тетрадью, где печать искать, открыла снова ящик.
– Не ста-а-авь… не бу-у… не бу-у-у…
– Не буду – раньше думай дел.
– Не де-е-е-л!..
– Рассыпал бусики – не делал? Других у бабы нет, чтоб не рассыпал. Понял, нет?
И оказалось невозможно что-нибудь исправить в том, что сырники не ел, что гущу в суп цедил, что бусики рассыпал, что новых бусик нет, никак нельзя теперь уговорить её печать не ставить в страшные слова.
– Прости-и-и…
Она нашла печать, подула на неё и шлёпнула в тетрадку синим кругом, пообещала:
– Бог простит.
И было ясно – не простит; и под кроватью деда спрятался, молился хоть кому, кто есть сильней её и бога, чтоб сделал так, чтобы тетрадь с печатью не показывала папе, пока она тетрадь читала деду с папой вслух. Чтоб дед не выдал, где он, когда придут в колонию везти.
И дед не выдал.
– Сам выйдешь, хулиган, или милицию позвать?
Он вылез сам и сам оделся, и руку папе протянул, ещё надеясь, что папа, хоть и слушал страшную тетрадь с печатью, сейчас увидит, как он хорошо себя ведёт, что был плохой, а стал хороший мальчик, и передумает в колонию сдавать. И каждый угол дома, по долгой улице которой шли от бабушки и дедушки к метро, от фонаря до фонаря, сквозь колкий снег громадой каменной вставал и вырастал до неба: уже колония или ещё немножко нет? И крепче треугольник варежки в перчатке зажимал, и ниже прятал подбородок в шарф колючий, и подбородок обрастал сосульками, царапался под нос, и белым безвозвратно скрипели валенки-шаги.
Молчал и шёл за варежкой в перчатке, и папа тоже молча шёл, на эскалаторе молчал, в вагоне, молчал на остановке и в троллейбусе молчал, у дома, в лифте. Дверь открыла мама и сказала:
– Ну, слава богу, добрались, разбойники мои…