Верандой тикали часы, из умывальника сочилась в таз вода, такая тёплая за тёплый день, как дома из-под крана. Он постоял крыльцом ещё чуть-чуть, вернулся в дом, пролез под ворохом одежд до папы пиджака, накрылся, как палаткой, зажал полы и замер, подглядывая между пуговиц в просвет.
– Петрушка, ты? Чаво, как тать, туды-сюды, шквозняк с тябя, покойника застудишь.
Она смотрела с света в темноту, ни в темноте, ни со свету не видя, и, щуря от вина поплывшие глаза, лила ещё, пила ещё.
– Балуися, злодей.
– На то оно и детки, пусть, теперь балуется, о памяти поплачет.
– Кто, он-то? Ой, молчи, чаво не знашь… Ну, будем, Зин.
– Побудем, Вера.
Сливянка чёрная синила языки, вздувала лица, путала слова, коло́б пустел, и сквозь него уже тропинку было видно…
– А оглянусь, чаво жалá? чаво нажи́ла… Ванюшу-Машу схоронила, божи мой… каки таки грехи, каки дяла…
– Всю жизнь не пережить, Веруш, вон Петька у тебя…
– Смотреть-то не могу я, Зина, на его, посмотришь, он, как Ванька, улыбнётся, что воскрес…
– Чего ж… своя-то кровь.
– Своя, да то и дело, что своя. Уснёть, стою над им, родимчиком моим, и всё молюсь, молюсь… спаси и сохрани помилуй, Зина… а кому?
– Надежда… – сказала с уваженьем Дергунова, сама с второго колоба сливянки налила себе и ей: – А мне-то, Вера, мне-то, Вер… одна.
– Какие наши годы, Зинка, сё-то щасье вперёди… – И присмехнулась сухо, зло, огурчиком прихрустнув: – Володька звал, чаво не шла-т?
– Чего не шла? Любила. – И Дергунова тоже прикусила огурца, жуя, мешая сморщенные губы по лицу.
– Любов… Любила-то, так он ляжить, бери, подёть – спасибо скажем… – И, развернувшись, стукнула локтем в стену пустой: – Данило, слышь-ко? Сохнить Зинка-т по тябе. Осьмой дисяток уж… Подёшь? Бери, Зинуль! со всем добром бери, как раньше-то бралась… Чаво? Берёшь?
– Беру… – сказала, дико глянув, гостья.
– Та он пойдёть ли, неть? Пойдёшь, Данило, а?
И дедушка заплакал за стеной.
– Не хочить, Зин, не нашей силой держим.
– Да уж… а чьей?
– Ничьей. Промежду богом с сатаной.
И обе пьяных рассмеялись за столом визгливо, слёзно, как две ведьмы.
– Петруш… – Она отёрла слёзы смеха в рукава. – Поди-к… Поди-поди, чем баба угостить, наливочки такой на ночку можно, лучше дето спать…
– Я, ба, спать не хочу.
Но подошёл попробовать сливянки, какая у неё всегда была густа тягучим терпко-сладким соком, какой бывает с шоколадных заказных конфет или церковного вина, что тоже пробовать давала, «в Ванюши с Машенькой помин».
Он облизнул по краю губ сливовый сладкий ободок.
– Ищё тябе? ищё ему… от, ловок молодец, в покойника пошёл. Ну, будить-будить, баба Зина скажеть, споила херувима сатана.
– Как не запить, Верунь, такую жизнь…
– Чего ж запить, заесть колбаски есь… колбаски будешь, Зин?
– Да бог с тобой, первоверховный…
– Осподи помилуй… каким числом-то, Зин?
– От Троицы сороковой, забыла, а? Мясилась, да? Ну, ничего, простит Господь, все мясоеды. Порежь-порежь, какое нынче мясо в колбасе…
Они сидели за столом, две чёрные от света лампочки старухи, тяжёлых глаз друг с друга не сводя, и, поведя губами угол вверх, одна сказала:
– Петруша, сервелат-то принеси.
Ещё не закрывали на ночь, позабыв делами, подпол, и в проходной, всегда от сквозняка закрытой на две двери комнате, стоял сырой и неподвижный запах ямы земляной, проросших фосфорными белыми усами клубней, консервных банок, неотвязный нашатырный смрад залуженной клеёнки, усохшихся подтир, разъеденного смертью на живом гниющего беспомощного тела.
– Я сервелат, де, взять.
Покойник не ответил, смотрел закрытыми глазами в потолок, дремал. Мышонок коврик пробежал и юркнул в черноту квадратной ямы, и часто снилось: пальцы, зацепившись в полови́чки край, сгребают коврик за собой, и падаешь, и падаешь… – и всё.
«Вяли`ки, божи, милосердия твои пристанищу мому в твоём краю…»
По полу протянулась тень с веранды, живая, страшная, из шуб, рогов и ног.
– Петрушка! Дверь!
И, дверь от окрика прикрыв, скорей перешагнул закрашенный тенями угол – холодильник поскорей открыть. И так и освещали проходную по ночам, когда покойнику чего прибрать, подать, поправить. С открытой дверцы робким светом облизнуло стиснутый кулак и восковую голову, похожую на череп.
– Бъять! – Данило Алексеич не любил, когда из холодильника средь ночи в комнате засветит, и не любил, когда берут еду не в срок: – Бъять, баба! Бъять! – Кулак взлетел, верандой снова брякнул по половнику дуршлаг, откликнулись невидимые ложки.
– Чаво грямишь? И сам не жив, и жить не дашь… уймись! Поминки распугашь.
Ночная гостья хрюкнула в ответ, и стало тихо.