– Поди, малинами сплесни.
– Ба, завтра…
– Завтра будить что сплеснуть.
Взял таз, пошёл, но, не решаясь в темноте спуститься вниз, плеснул с крыльца, и лужа растеклась, вытягивая лапы, впиталась чернотой на черноту, и слышал из пустой тихонький шёпот за спиной:
– Бъять, бабочка моя…
– Ой, бабочка, да де? Была, да, вдо́ва при жавом… Куда, поганый, руку тянешь, ну? Пусти, балун, мослы-т свои, кузнечик ты кромешный…
И взвизгнула, довольная, когда покойник ущипнул её.
Данило Алексеич иногда любил побаловáть, на сон грядущий вспомнить прежние дела. И из пустой тогда отцветшим эхом – кривой смешок, сухой хлопок, как будто мёртвые в земле ворчат привычкой жизни друг на друга, и шёпот этот шуткой невесёлой загривок до мурашек проберёт.
– Чаво крадёшься, вылил таз?
– Да вылил…
– До малины?
– До малины.
– Да знаить баба, де твои малины, знаить…
– Там темно.
– Тямно… да де ж тямно? Луна. В зямле, ожди, темнея будить.
Он ждал её, чтоб в горницу один не заходить, в пустой казалось веселей, и подпола закрытая дыра смотрела в щели половиц, под холодильным светом тени тянули темень под кровать, и воздух проходной вливался в рот, как будто пил прокисшие чернила. Развесив горницей по жёрдочкам стола сушить тряпушки, она попрыскала «Москвой» на них, по горнице, в покойницкой, себя.
– От де мне вонь твоя, от де… все человек-то человек, а он – он человек похуже птичьего добра вонят в компостной яме, што стоишь? Ложись, вставать пора, святат…
Он лёг. Она полезла по ногам, рванула форточку, и низенькая горница вдохнула ночь, зелёную луну, болотный дым овражин, втянула марлю пузырём, качнула занавеску, и долго сон вдыхал тяжёлый дух сухих подтир, сливянки, флоксов и «Москвы», тихонько опускался потолок, шумело садом в голове и громче тикали часы.
– Петруша, волки…
В глаза смотрела темнота, и он вцепился пальцами в себя, поймал, готовый отпустить и выпрыгнуть, бежать, куда темней, где волки не увидят, не найдут. Но волки видят в темноте.
Она руками над собой водила, с волос наверх, по одеялу, по лицу, сжимая простынь пальцами, рвала, как будто что-то оторвать с себя хотела, приподнялась, ввалившись тяжестью в кровать, и так повисла в черноте мешком ночной рубашки, простоволосая, седая, над темнотой полога в темноте.
Холодный отсвет «Гибели Помпеи», двоящиеся лица, дым, вскипающие реки, фигуры за стеклом, бегущие из прошлого в сейчас, протянутые руки, рты, кричащие без крика, сейчас они погибнут, погибают там всегда, пока жива картина, застыли в ужасе сейчас. Над ними копоти лампадки полукруг, безлицые матрёшки образков, букетик флоксов на столе, оконной рамы крест.
«У темноты всегда глаза закрыты, брат…»
– Петруша, волки…
Размеренностью слов и тишины она уже внизу, не открывая глаз, ползёт по сну, как будто сон её из настоящих стен и досок, скребя, скрипя и ударяясь об него, как будто сам попал в него, лежал и ждал, пока бормочущая жуть всё ближе, когда унюхает, найдёт, полезет на кровать и за ушко́м шепнёт. Испуганный зверёк, который стуком выдаёт из глубины себя – себя: попался ты, сейчас тебя она…
– Петруша, волки…
Он вскочил, захлопнул дверь, приставил стул.
– Де, дед! Де, де, проснись! Де, баба волки говорит! Де, баба волки говорит! Де, баба волки… Дед?
И дедушки рука нашла ладонь, накрыла пальцы тёплым и живым:
– Бы, бабочка моя? Ни боя, баба.
– Всё ходять, ходять, не дойдуть, всё ходять туть… Туда пошёл, хлядить, сюда хлядить. «Погля́ди, Христа ради» писано у нас… – Она раздвинула кусты. – Как в зоопарке, осподи помилуй, у всех исподним на виду… И чьих таких-то, не пойму? Хлядять, хлядять, перемеряются к добру, чужой навоз сладчее мёду…
– К какому, ба, добру?
– Всё, Петушок, к добру, луна на убыль – солнце на восходь, помрёшь, и скажуть люди добрыя спасибо…
– Какие люди, баб?
– Чаво?
– Какие люди?
– Какие люди, дето, де они?
Забором, правда, в выходные многие ходили люди, туда-сюда, сюда-туда, смотрели за забор. Она смотрела тоже на людей из-за забора, сквозь солнце щуря слепшие глаза, вытягивая вслед прохожим шею, и, козырьком приставив рукава, вела их цепким взглядом от ворот, пытаясь разобрать: какой пошёл? каких? к которым? И он заборами смотрел, и всякий раз переставало стукать сердце – вдруг? – и снова тукать начинало.
Кинотеатром дачным в выходные не до скук, то там, то тут живые люди, и всё равно соскучишься, зевнёшь, просмотришь даже, кто идёт, кто по руке ползёт, жужжит у уха – отмахнёшь, чего она «бу-бу-бу-бу» – как муха, мимо пролетит, и остановишься испуганно под окрик:
– Петька!
– А?
Но и она уже забыла, что звала.
День быстро так, как будто солнце – с каждым полднем всё быстрее катит вниз: пропрыгать мячиком откос и закатиться в речку. Нырнуть на дно, остыть, скользнуть в тенистом иле рыбой золотой, качаясь ряской кружевной, и в лунной полосе исчезнуть.