На подоконнике стакан с засохшей мухой, в саду за призрачным пределом пыльного стекла – осиный прах, полкруг стола, четыре стула, два пусты, шар лампы без крепленья. Стук мотыльков, их серый хоровод под тусклым нимбом потолка над тишиной исчезнувшей травы, ночная гостья на тахте и белый глаз луны, как мёртвый маятник, застыл в двенадцатом часу первоверховного Петрова. Сливянка, нож сервизный тупо режет. Старухи медленно жуют коньячное мясцо, друг друга. Двоится на тарелке огурец, плывут по лицам тени и слова, как рыбы открывают рты, то дым ползёт из них, то хлёсткое шутцо, то безвозвратная беспомощная память.
Затянутые сетками морщин тройные подбородки, вздувшиеся шеи, глубокие, как ямы в яблочный посад, провалы глаз, и падать некуда – под соскользнувшей пяткой холодная скрипучая доска.
В квадрате чёрного стекла среди космических пустынь под солнцем лунные холмы, седые ленты призрачных дорог, путей неведомых Его, непостижимых. Меж тысячи планет движением ветров небесные стада восходят на Сион, обители слепых, живущих в бездне.
Горят через стекло, указывая путь бескрылым, белые кресты. Всевышние драконы, осьминоги, раки, лебеди и львы, обетованное горчичное зерно земли, в космической цепи причастия всему одна из звёзд на черных куполах Царьграда, а тот невидим, нелюдим, недостижим.
А где-то у ступенек пустоты, бессмысленной холодной вечности Его, носами – фух-фух-фух – у миски с лунным молоком семейка ёжиков шуршит, и мальчик шепчет: «Мама, ёжик…» – как будто этот зверь чудной в колючках и есть венец творения Его.
Старухи еле копошат, устали, пья́ны. Зевая, восковые лица затекают в рты, одна прихлопнет комара, вторая отряхнёт и, чиркнув серой спичку, выдохнет дымок, ссыпая пепел на пол. Всё не со зла у них – ни грех, ни смех, ни зависть, и вор не вороват – украл, а тот, кто дверь не запирал: господь проспал, а чёрт заставил; и тускло смотрит, выпучив глаза, свиное рыло, короткий бабий век и вечный бес.
– Чаво, воробушко, зазяб? Зазяб… Худое порося и на Пятровки мёрзнить. Поди-к сюда-т?
– Чего?..
– Поди, поди…
– Что, баб?
– Садись он к бабе, пообниметь… ой, пообниметь, Петька, больше некого обнять. Поди, не бось, посмотрим с Зинкой, каких ты ись один на бабье царство мужичок…
Он подошёл и сел, от мокрых шамкающих губ кося лицо, вдыхая тошный запах слов, насильного тепла хмельного тела. Напротив, через стол, в зрачке у бабы Зины кружила стайка мотыльков, светила мутно лампа и отражалось блюдце с огурцом.
– Да, ба! Да баб, не на…
Она затискалась сильней.
– Да ба!
– Ой, не могу, Ийсусик, ты хляди… Осподь с пощёчин щёку подставлял, а этоть с поцалуя змием фы́рчить: не надо-то… вядала, Зин? Любуся, Зин…
– Пусти!
Он вырвался, она качнулась, охнув, завалилась на диван, локтями уперлась, нависнув над столом, довольно говорила:
– Силон волчок… как бабу-т раскачал, плывёть… – И захихикала визгливо, выплюнула смех и подалась назад. – Извился-то чаво? Не люба баба? Да ладно-ладно, ворожок, чаво надуло… Будишь сервелат?
– Не, баб…
– И то, ни баб, ни мам, ни пап, чаво наделал. Порежу щас тябе… не будить он.
Застряло кислым в языке с сливянки; тупым ножом она кромсала колбасу.
– Тупой… совсем тупой, не режить, кому теперь точáть? Ни мужика, ни сына…
– Я, ба, вчера его точил…
– Вчера и режь… и ешь тада вчера, точил ты…
– Дай, я сам.
– А, Зин, жила-т? Бывало, ничаво не скажешь, придёшь домой, ни сил, ни жил, на двух работах задарма, а Ванечка стоить, в дверях встречаить: мама, говорить, я носык поточил. «Вчера…» Да чтоб тябя, треклятый… чтоб тябя… ой, осподи мои, и так вот, знаешь, слезы катють, а он мне: мамоська, не плать… Не плать! А как не плакать, Зина… Из глаз-то слёзы сами, море наливай, а он – я носык, мама, поточил. Он «носык», Зина, говорил до логопедов, «носык»… Зина? Зин, да ты, что ль, спишь? Зинуля? Ох те ш кресть! Колода… проклятущая змия… Чаво хлядишь, озноб? Буди её давай, мне посмотреть-то, прости блаже, тошно…
– Баба Зин…
– Ой, Петьк, погодь, чаво шмяшно скажу… да погоди! сказала-то, послушь… От положить иё-т к яму, пусь поимаюся, как раньше-т… в могилке Веру помянутъ…
И, развернувшись в стену, стукнула локтём:
– Данило, слышь? Любима туть твоя… Похласть во хробь?
Данило Алексеич не ответил.
– Молчить… Чаво, во хро́бах не до люб? Ой, слёзы орькие мои, порассмяшилась… Петруш, стоишь-т? Буди прохлятую иё, буди, сказала, ну!
Он потянул в рукав храпящую старуху, она горой упала на диван.
– Ну сё, дожили, слава те. От вечерок, не дай осподь проснуться. Видал у этой-то горбá? К землице тянеть ведьму. Што грех согнул, в хробу не распрямлишь. Поститься, ишь. Постами чёрта не заморишь, божи не замолишь, ну ты, жмея… Первоверховный Павла и Петра, постишься-то кому? А помню, всё за талию посты, не есть, не есть, всё мерить талии свои, от так натянеть нитьку, смерить – и к линейке. Как Гурченка, усохнеть дурь с поста, костя́ об кось грямить, идёть-вихлять, прогонная верста… Сюда от, Петь, подло́жить ватьку, а та с бюсьхальтера торчить. И шмех и грех, чаво ш худеть, штоб вату милой обымал…
– Ба, спать…
– Да шпи, мешат, што ль, правда шпать? Петруша…
– А?