«Сейчас» прошло – и снова было, остановилось на самом себе, себя сменяя на себя. «Сейчас», за ним «сейчас» такое же почти, уже другое. Начнёшь в «сейчас» – закончишь в следующий раз. Улыбка, шёпот, звук в «сейчас», секунды вытекают из минут, за ними новые идут, «сейчас» не вертится назад, невозвратимо.
И бабочка в «сейчас» присела на забор, сложила крылья, готовая перелететь с «сейчас» в «сейчас» от звука, каждого движенья ветерка в другое время, где безопасно будет от того «сейчас», в каком была, и спасена, как проводник из прошлого в «потом»… И села Сашке на рукав, и ощущение «сейчас» остановилось.
Как будто мы уже здесь были, – если вспомнить, можно изменить.
«А вы куда?» – «Мы ненадолго, скоро будем». – «А куда?» – «За птичьим молоком поедем, хочешь птичье молоко?» – «А долго вы?» – «Проснёшься – нас уже не будет».
Часы идут по часовой направо, как банку с огурцами закрутить, «всегда вперёд», как папа говорил. За отражением рябым рябой петух шагал вдоль лужи, крутили головами куры, сохли лопухи, и в сторону одну вела разбитая, дымящая щебнём дорога назад в Москву, вперёд в Москву.
– Я помню всё, что будет вперёди… – сказала Сашка, – но забыла.
И сколько ни старалась вспомнить – не смогла.
Сквозь чёрный крест окна заглядывает вечер, лампадки огонёк сжимает темнота, и зыбкий язычок коптит, вытягивая жальце, облизывая низкий потолок. Паучьими сетями затканы углы, в них копошатся тени; чадит льняное масло, форточка скрипит, как будто тишина выходит и заходит; мышь шуршит. На образах, как скважины дверей, свечами выжженные лики; застыло в свете ночевом покойника лицо: горбатый нос, две ямы глаз, худая впадина щеки, и губы тянут: «Ба-ба-бы…» – едят слова, как связанные клеем, кошмаром бесконечной жизни гробовой.
– Тярпи, бяздолый, к осподу не встрянишь, креста ни взяшь, так он тябя возьметь.
Истёрты памятью глаза, а в них болотная вода и лампы керосинной свет, огромные живые руки-тени пляшут, полуодетая старуха стоит, оскалив голый рот, и тычет в зеркала дыру зубной истёртой щёткой, ссыпая мятную муку в опавшие носки. Гниющим деревом, железом, сухим берёзовым листом и щами пахнет, в окошко мальчик облачком дыханья задувает на небе гладкую белёную луну.
Как будто и́з миру беду, весь хлам под тень сеней сгребли, чтоб съела: затёртые в углы кули, изорванные тряпки. Гвоздём к стене прибит Баталова портрет, по стопкам «Юность», «Правда», «Знамя», «Огонёк» – всё на растоп. И вечен стул о трёх ногах с горбатой спинкой, без дна бидон, клюка, топор, верёвка, примус, керосин.
Здесь обо всё споткнёшься, чёрта помянув, и кажется, он вон, среди тряпья свернулся волчьим сеном, подкова к счастью на двери. Её ещё в тогда нашли, тогда прошло – она осталась. Брезгливо ветер шевелит в горох мушиный занавеску, поскрипывая, ставень тянется с петли, как будто дом оторванным крылом на ветер машет, стучит в навес и осыпает гнёзд пчелиных сор. А звёзды далеко и снежно смотрят из перевернутой колодцем глубины, в какую падать будет вечно тленная обитель, лишь только землю с половицы отряхни.
Здесь крепко помнят старину, здесь ей живут, уснув во времени счастливом: то память – ножка хрусталя, то треснувшая ваза, то записка, то вырванная с корнем ручка от стола, как зуб гнилой, в четвёртом ящике лежит, гремит, мешает ложки доставать – «иё-то Ваничка штругал», «иё-то Машенька носила», – как будто хочет в бездне сохранить своё короткое обманчивое «было».
Ещё покойник поднимал дождём разбитые ступени, заботливо накрытые от времени тряпьём, обрезками индийского ковра, замазанные растекающейся глиной, хромым горбом ведущие с крыльца в глубокую ночную темноту.
Как в первый день встают по петухам старухи, давая выспаться целованным внучкáм, себе в трудах передохнуть. До жира чёрная земля подгрызла корни яблонь, высо́ко дотянувших небу свои душистые червивые плоды, и в сизых плешках мха придавленная крыша, которой сам Господь на скат ступил.
Ушедший в высоту травы, примятый чердаком, исцветший ветхий домик, как будто шорох со страниц Завета: «Я дал вам всякую траву, и всяко семя приидет из земли и возвратится ей».
Костями задранного лунным волком зверя прореженной малины рукава, и сквозь луну пустой, сквозь щели брёвен, из сада в дом, из дома в сад сочится ночь. Болотные туманы прячут от дорог поля, и городские огоньки так далеко маячат в пустоте живым огнём, без холода зажжённых вечностью светил. Кого-то ждут, а в доме пахнет ладаном, сухими тряпками, мочой и мятной пылью.
Крепка молва, завистлива молитва, «спаси мя блаже», «мя», «моё», «моих», и осени прощальной покрова роскошным золотом под синей глубиной уже печалят утром зябкий сад. Так жалко лета, как не жалко лет. Так хорошо, так правильно, так верно Завет Его венчает хор лесной на день восьмой Его творенья.
Прожили день – и к вечеру устали.
– Ой, мамы-т нету, старось пожалеть, могилка горе приголубить, ниро́дная земля, рядиська это, а? Рядиська?
– Чего, редиска это, ба, была?
И, отшвырнув мышиный пыльный хвостик в таз, она задумчиво сказала: