– Ни не, а вон-ко, в дедовой коробке бабе с полочки достань. В грибах горчило?
– Нет.
– Припомни, говорю, горчило, а? Горчило?
– Нет!
– Чаво орёшь? Тада на всякий случай.
И, раздавив на ложке ложкой уголёк, водой из чайника плеснула щедро, с ложки выкипело серой пенкой в скатерть.
– Ну, будет щасье, Петька, черезь край. – Подтёрла лужицу тряпушкой. – Шмяшной, черто́к, вон, губы-т черныя утри. Да дай сама…
– Не на… Да ба-а-а!
– Чаво?
– Ты этим стол же…
– Кто? Чаво ты врёшь-то…
И маленькие щуркие глаза смотрели из обиды беспокойно и сердито, что правды ей не докажи, что правда всякому своя. В зубах хрустело угольком, а в животе варилось жалобно – «ти-ю», то целым пароходом – «ту-у-у…».
– Ишь ты…
Плотнее запахнув надёвку, она смакнула чайный пот со лба всё той же тряпочкой, и бедность кухоньки чумазой ещё тоскливей оттенила оплывшее угрюмое лицо, морщинами заштопанные губы, тяжёлые мешки припухших век.
– Ти-ю…
– Ишь ты…
– Ту-у-у…
– Ишь как… Петруш?
– Чего…
– Чаво… Оть баба-то помрёть, чаво ты делать будишь?
Он промолчал, она вздохнула:
– Тебе што баба исть, што бабы неть, шквось стенку смотришь… Стена-то будить суп тебе варить?
– Я сам сварю.
– Сварить то голодь учить… из чаво?
– Сварю.
– Свари, походишь.
– Похожу.
– И походи, вот походи и походи куда нихто не ждёть, об двери обтяшись, поостругайся… Петя?
– …
– Чаво-то тесно бабе, тут вот тянеть…
– …
– И говори с тобой, надхробный пономарь, помрёть-то баба, говорю. Помру! Покойник тоже вон помрёть, один-то станешь на земле.
– И что?
– Да што… жанись.
– Ты, баб, ваще?!
– Жанись, сябе и муха не живёть, и яблоня не ро́дить, роди дитять, они тебе внучать, такая радось, што ты…
– Я, ба, собаку заведу. Овчарку.
– Собака – не жана, жана быват собака. – Она сама смехнулась шутке несмешной. – Как повезёть, осподь жану пошлёть или собаку, а и собака о хозяине, быват, погорше мира плачить. Хорошим людям в жизни не вязёть. – Вздохнув, себе причислила обид, ещё вздохнув, задумалась о них.
– Что, баб, твой бог хороших, что ль, не любит?
– А?
– Не любит бог хороших?
– Язык твой – чёрта хвость… смотри, полезить ночью да удушить, будишь спать.
– Я, баб, не буду спать.
– Не будишь – забаюкаить тябя. Оденется за маму-то, придёть… да сядить на кровать. До шмерти забаюкаеть. Увидишь.
– Как, баб, увижу – я ж умру?
– Умрёшь, не хитро дело, вщяк родится помярать.
– Зачем тогда детей рождать?
– А не рожай, жанися на офчарке. Она тябе во шне и загрызёть.
Он замолчал. Она протерла надышь на окне, в три пальца оставляя чёрный след, размазала ладонью по стеклу, и сад ночной проглянул в проруби парной.
– Дурак. Не баба – жизь научить, поживи.
Ударил мотылёк ночной с той стороны по полынье из света, и муха по клеёнке проползла.
– Петруш?
– А, ба?..
– Добжанская слыхал чаво сказала…
– Что?
– В Ивакино жила такая вот, шесть кошек в доме собрала заместо деток, а померла, так кошкам нече стало исть.
– И что?
– Да што… Они иё и съели.
– И чего?..
– Ни знаю прям какой, без жалости живёшь. Давленье, што ль? Чаво-то крутить… Петь?
– Чего?
– Да што ты всё – «чаво» да «што» заладил… Петь? пойди-ко к бабе…
– А чего?
– Чаво… Хмура земля могила, хоть раз-то бабушку обнимь. Чаво ж ты думашь, баба-то тябя не любить? Поить, кормить… не любить, а? Не любить, Петя, ой, не любить. Чаво ш любить, кохда то хороня́ть, то хорони…
Она вздохнула. Он снова ложку облизнул и облизнул.
За дальним лесом догорал закат, река курила, над полем, вознесённая туманом, парила в небе каланча водонапорной башни, на красном чёрная стена со ржавой лестницей на небо, с горящим солнцем в блюде вышки стражевой.
Вдвоем прошли дозором сад – укрыть, полить, поправить то, что не поправить, на что не хватит сил и рук и времени поднять. Всё здесь так жалобно, упрямо, бестолково. Весь день труды не покладая рук, подёнщина не принесёт плодов, отрады. Садить, полоть, капать, рядить, а ничего не уродится, а уродится – жук пожрёт, подточит муравей. Она прищепит в пальцах колорада, дожмёт галошиной клопа, изъеденную тлями ветку оборвёт, из чайника горячим кипяточком на ночь глядя под дом плеснёт приживок муравьям и, глядя в чёрные ручьи, текущие с подмыва, спросит:
– На што ты, божи, создал их?
В зелёной черноте стволов, как воск, стекает солнце; прикрытый стайками берёзок со спины, посёлок дачный завистливо глядит на деревенские дворы, а те карельским срубом, резными ставнями насмешливо, лениво щурятся в ответ сквозь частокол и ров большим хозяйством, с угрюмым вороватым озорством, с которым испокон глядит мужик на труд заезжих москвичей.
Её возок – тазы, пустые вёдра и рваным войлоком прикрытый огород, изъеденный жучьём, пожжённый тлёй и солнцем сад, рябой щавель, сухой чеснок, малинов пустоцвет.
– Не жизни жалко, Петя, жалко – некому жалеть.
Звонок велосипедный звякнул, загремел багажник. Пыля-дымя, забором вниз промчалась Сашка, как пулемёт – тра-та-та-та! – и нет.
Она, качая головой, сказала вслед:
– Ой, лёхка девка, стрякоза, куда от на ночь хлядя понесло? Всё думат, шею сломить, дальше веселей… что только Любка смотрить? Собак как блох, собаки-т загрызуть…
– Чего, баб, у тебя всё загрызут да загрызут…