Оно опять тряхнуло дом, вода гремела о навес, секла цветы, хлестала с крыши, в пустой покойник кулаком о стену бил.
– Петрушенька, шиночик, швечечку зажги…
Он чиркнул спичкой в разом отсыревший коробок, но спичка, не проглянув, разломилась. Ломая яблони, как спички, снаружи бушевал безумный зверь, расшвыривая молнии над крышей, то вырастал в девятый вал, то затихал, как будто брал в кромешной темноте разбег, чтоб снова броситься на стены, и бедный домик сгорбился, припал, прикрыв трухлявой крышей жизнь свою, дрожал, шатался и стонал, как будто тот, который там, бессмысленный, слепой и древний, как зуб гнилой, его с корнями рвал с земли; он прошептал: уйди… И зверь взревел, захохотал, присвистнул, швырнул в окно отломанную ветку.
– Коричная… ну всё, Петруш… ну всё…
Закрыв от ужаса глаза, зажав от треска уши, она сползла на пол, согнувшись пополам, завыла:
– Осподи помилуй… с нами крестна сила… Петруша, всё… Петруша, всё… Петруша, всё…
– Баб, всё.
Снаружи стихло разом, как в салют, и, в наступившей тишине вздохнув, заплакал дом, заплакал сад, дождь тихо капал с листьев, с веток, козырька, и в этой тишине глубокой, притаившейся за дверью, пошло опять «тик-так», за ним тонюсеньким «чирик, чирик-чирик? те-ди… те-ди» пропела птичка.
Сквозь скрюченные пальцы пропуская звук, она шепнула:
– Петенька, светло́к, дай бабке руку, встать-то не могу… такая стрась… такая стрась… ой, ни могу, все ноги схлыли…
Держась друг друга, вышли на крыльцо. С особой зоркостью и слухом, готовы с каждой капли убежать и ждать опять погибель; не благодарностью, не радостью, а зябкой лёгкостью живых, каким-то чудом выживших потопа, они остановились на крыльце и крепче сжали руки.
Он только что прошёл. Им пахло остро, крепко, как с мороза, всем вместе, разом, летом, осенью, зимой. Как будто только что, невидимо для них, в одно смешались все двенадцать месяцев его.
Просторный сладкий дух парной земли, живые и убитые закопошились; вниз к калитке, радостно журча, слепые ручейки несли погибших, сея тряпочных букашек в травяные островки. И солнце, вырвавшись из окруженья грозового, сотнями лучей крестило сад и превращало капли в ослепительные вспышки.
Напившийся дождём просторный мир, как в шутку запертый кривым забором, искрился и сверкал, дышал согретый, пел, трещал, стучал, скрипел, чирикал,
Менялись в небе мягкой глиной очертанья каменных громад, как будто кто-то правда их лепил и комкал, и между вырезанных солнцем снежных гребней такая синева в глаза смотрела… Смотрела сверху, выше высоты.
– Баб, гляди…
У парника на синем коврике из незабудок таял снег, с куриное яйцо сияли бриллианты градин.
– Ба-а, смотри…
Под листиком, под ягодкой, под веткой, как будто день сошёл с ума, как будто ты… разбившиеся плоские лягушки, как в сумасшедшем сне, валялись на траве.
Она шепнула:
– Осподи мой боже… нет невозможного тебе…
Он, рот раскрыв, смотрел в ведро. В бульоне дождевом среди пузыриков и флоксовых чешуек невозмутимо плавал окунёк.
Ты можешь солнце заслонить рукой, но зайчик световой неуловим, проходит сквозь ладонь и согревает пальцы. Тень видима и холодна, к ней можно прикоснуться, но нельзя стереть, как грязный след с ковра, и это прохожденье сквозь, неуловимость не означают нереальность светотени, а только большую свободу материала, иную плотность, скорость, недоступную тебе.
И истина оставит в дураках и нищих мудреца, когда лишит любви, надежды, веры. Не может быть – не приговор Творцу и чуду, иным мирам, иным пространствам, существам; всего лишь точка зрения слепца, гора, с которой лилипут не различает великана, а великан не различает муравья.
Не верить в путь блохи, бегущей против шерсти, желанье жить клопа, коротенькую радость бабочки дневной, вечернюю усталость мира, разумность смены света темнотой, закономерность всякого старенья, когда другая юность просит быть. Не видеть неба, солнца, звёзд, луны, над разделительной чертой и продолжения за гранью, не замечая вечности цветка, земле оставившего семя, и покровов, его укрывших до весны.
Иди, слепец, по плоской линии земли, когда закон движенья – круг и смена.
Но, может быть, как сада за стеной, как города за дверью, и солнца нет, когда его ладонь закрыла? Так нет тебя, когда ты повернул за угол дома, и дома нет, когда его прошёл.
Поток лучей, сочащихся сквозь щель, на миг высвечивает глазу бытие иных существ, их звёздный путь в галактике сарая. Пылинка в грани световой, снежинка в круге фонаря – планета. Прямая на листе – отрезок круга, капля – океан, частица – часть, секунда – вечность.
Ночь открывает видимость звезды размером с самолётный маячок, но этот крошечный зрачок, смотрящий на тебя из бесконечной темноты, – её предел. Или начало.
– Люба-а-аша-а-а!
– Ай?
– Жавые?
– Живы вроде.
– Лягушек-то нападало, видали? Стрась…
– Кого?
– Лягушек, говорю!
– Лягушек? – Тётя Люба подошла поближе, с их стороны нейтральной полосы. – Лягушек?
– Ну… У вас, што ль, нет?
– Да нет…