Три дяди-Жениных леща верёвкой вялятся на солнце, три страшных смерти на приманку смерти из сачка или из рыболовного спортивного отдела. Блесна мелькнёт, под ней крючок, уже немножко туп от прежней ржавой крови.
Исповедим. Исповедима Сашка, чтобы покрасивей быть, плетущая из одуванчиков венок. Исповедима жизнь, и смерть исповедима. Понятна и законна власть того, кто убивает ради быть. Сгорание даёт тепло. Жизнь вечна вечностью войны.
Исповедим ребёнок ради посмотреть, что будет, убивающий жука; топор ржаветь не успевает на плахе деревенского пенька; исповедим зарезавший отца, убивший сына. Исповедим Иуда и Пилат, хозяйка кровь смывает с рук, она стекает в таз, из таза в слив, из слива в сток, говяжий край на хрящике кипит. Я разве сторож брату моему?..
Подобному подобны, тварь творит творца, понятного себе. И здесь во всём, в щеколдах и замках, крючках, решётках, запертых дверях, взбешённом лае за забором – «Чужой! Чужой! Спасите! Загрызу!» – в чадящем червячке лампадки, в чернеющих от копоти и жира образках, защита от него.
Спасайтесь на горе, пловцы сильнейшие из сильных, таков и есть естественный закон. И только круг, привязанный тайком за ножку дедушки постели, синички крик над головой кота, ползущего к гнезду, и только мамина рука – спасти от боли сына, и только папина рука, обнявшая её.
– Зачем топил-то он…
– Зачем? Штоб знали божий страх.
С небес ударило опять, тряхнуло дом, с кургана дунуло, гоня волной траву, стрясая яблони, сгибая ветки, рябой чешуйкой подгоняя лужи к просохшим островкам земли, на мель сажая грязной пенкой приклеенных друг к дружке смертью муравьёв, берёзовую чешую и венчики оборванных цветов, пережидая тишину и снова слизывая скорченные трупики в поток.
В обед разъя́снило, но тяжело пари́ло, лягушки квакали, над полем собирала силы новая гроза. Посверкивая молнией сухой, держалась за макушки леса туча. От Долгопрудного до крыши Дергуновых каналом перекинув райский мост, стояла радуга. И сильно пахло флоксами в саду.
Внизу в тазу лимонное, в круги размешанное палкой солнце. Девятый вал, десятый вал, одиннадцатый вал, и побыстрей, воронкой. В волнах качался спичечный ковчег, в нём было всякого по паре – два муравья, два муравья, два муравья, из гусеницы колбаса, две спички, чтоб ими к берегу гребли спасаться на горе, когда поймут, что спички – это вёсла, и он специально на концах зубами сплющил их.
Чтоб знали божий страх – то палец вдавит в воду коробок, то, в двух зажав, перенесёт на берег, чтоб обсохло, и очередь к ковчегу разбегается в траве, насильно их приходится спасать, уже ковчег размок, картон набух водой. Один утоп, другой за ним кувырк с ковчега – спасаться от спасенья вплавь. Куда?! И палец в воду – заползай, ползи, дурак! А он увидит палец – и без вёсел от него. Тупые муравьи, совсем тупые. И вал тринадцатый в крапиву за сарай. Не все спасённые спасутся.
Подуло холодом, вздохнуло жаром, над дергуновской крышей радуга сошла в косые полосы лучей, всё замолчало. Над полем рваными волнами рванулись друг на друга горы вал на вал, сошлись в тяжёлую густую черноту, разбрызгивая птиц. Похожий на воронку хобот-хвост из этой черноты тянулся вниз, за ним ещё один, ещё, хвосты крутились по спирали, как будто ведьмы помелом. Высокий, низкий, близкий, дальний напряжённый звук, закладывавший уши, как при взлёте, давя́щий, странный, ярче, ближе темнота, и свет невидимого солнца стал тяжёлым, как будто небо опустилось на траву.
Всё изменилось, тень вползла, деля на свет и темноту промокший сад, над тенью глянул край от золотого диска.
Уже открытые на солнышке – сушить-спасать, опять укрыть-спасать – парник! дрова! цветы… Огромной птицей распахнув полы, она тропинкой пролетела, Петруша бросился за ней, но ветер вырывал углы полиэтилена и, надувая в парус, рвал из рук. Раздался страшный треск, и молниевая вспышка ударила в лицо, тряхнуло по́д ноги землёй, сухим огнём разрезав небо с края в край, разломом хлынула вода, обрушилась стеной, и сад исчез, и глянуло из темноты её лицо, облитое водой, как из ведра…
Вдвоём втянули дверь, накинули крючок, закрылись на замок.
Забило окна темнотой, задребезжали стёкла, дождь бил и молотил внахлёст, расплёскивая молнии, вбивая крышу, встряхивая стены, как будто океан перевернули и опрокинули на них. Вода смывала всё, по горнице метались вспышки, громом разрывалось в голове, тропинка превратилась в реку, мчалась в темноту, бурля, лужайкой, пенясь, поднялась земля, из бушевавшего потока торчали ёжики-кусты, задвинутая ставня вырвалась с петель и запахнулась с треском, осколки форточки посыпались на пол.
– Ой боженьки… ой мамочки мои… заступники святые…
Ветер налетал со всех сторон и бил под половицы, ветхий домик подлетал и падал, половник звякал о дуршлаг, и откликался крышечкой её ночной горшок.
– Спаси и сохрани, помилуй осподи, поми… – И голос потонул в раскате грома, из бесконечной пропасти над ними тонюсенький, как не её, позвал: – Петруша?..
– А?
– Тямно-то… как в хробу.
– Ба, свет включить?
– Ни-и… Оно на светь идёть…