Дождь снова зарядил, всё лил да лил, поднял канавку у нейтральной, стянул под умывальни плот прищепки и носки, туманом спрятал стебли, и пятна разноцветные цветов в какой-то невесомости пахучей парили над землёй, стекая смытой акварелью по стеклу. По эту сторону дождя плясало комарьё в углах оконной рамы, кипевший чайник закоптил окно, и он смотрел на сад сквозь полынью ладони: она растает – снова прислонит, вода течёт сквозь пальцы с той и этой стороны.
Покойника обмыв, перестелив, она под грустный шум потопа прибиралась в доме, перенося из места в место жизни бурелом, что жалко выбросить, а переложишь – поновей. Всё на потом, когда-нибудь, на что-нибудь,
– Откуда это? не пойму…
Как будто правда не поймёт, как бессердечно время копит книги-вазы-гвозди, как копит тапки и не бережёт ни квартирантов, ни гостей.
– А это, баб, куда?
– Куда кладу, туда клади.
И дождь за голосом её бродил, скрипел, стучал, бубнил, ворчал из горницы в пустую. Она прислушается – стих, накинет дождевик, – уже заладил снова. И скажет, выглянув за дверь:
– Куды воды? куды ты льёшь, прохлятый, осподи прости… все флоксы поляхли…
И долго так стоит-стоит, стоит и смотрит, как дождь вбивает в землю дымный сад. И хлопнет дверью так, как будто с дедушкой Данилой не хочет больше говорить, а он ей скажет из пустой:
– Бы, баба?
Она молчит, и мимо две́ри так пройдёт, чтоб знал.
– И сорок дней вот так лило без перерыву, и всё живо́ погибло под водой…
И, кажется уже от слов её, дождю конца не будет никогда.
– Это куда?
– Я щас.
– Куда, сказала! зоньть возьми!
– Я быс… – И шум дождя слова проглотит за спиной.
В беседке круг анапский взять, чтоб продержаться «никогда».
– Чаво сюда? – И догадается сама, развеселится: – Покойник, ты хляди, чаво принёс-т? – Как будто дедушка сквозь стену видит – что. – Ой, молодец, соображат сообразилка, ну, молодец какой. А бабе с дедой кресть един поставь, када вода сойдёть.
Он видел человека утонувшего на море, верней, не человека, а мешок и в нём. И это было странно – весь человек в мешке, лежит и слышит: «Какой кошмар… который час…» – и хочет к ним, живым, на солнце загорать и окунаться, но как в окне зимой наказанный больной. Наказанный, ещё наверняка чуть-чуть живой, весь человек не может так вот сразу?.. И кто-то, проходя, сказал: «Остановилось сердце». Остановилось… Можно завести? Нет, можно завести!
В воротах санатория машина милицейская и скорая стояли, а человеческий мешок лежал на берегу у лодки, спасательная – значит, что спасут. И было ничего не разглядеть из-за людей, столпившихся вокруг, как вынут из мешка, начнут спасать. Спасут. И папу за руку тянул – пойдём смотреть!.. Но мама им сказала: нет. А смерть сияла солнцем, над пляжным зонтиком прибрежного песка, и кто-то, проходя, сказал: «Эх, съездил парень, отдохнул…»
Он положил на табуретку круг: чего пристала? Всех не удержит всё равно. И вспомнил:
– Ба! а где мой пенопласт?
– Де пенопласть, де пенопласть… проели пенопласть.
– Как, ба, проели…
– Да петуха-то Нинка за няго дала…
– Зачем ей?..
– Да зачем… На сеть-то што, на поплавки.
– Он мой был… ба!
– От то и твой, што нету твояго.
И отвернулась, пошла, как утка посуху, к плите, в литавры крышек загремела, ворча и мялкой приминая гнильцу тряпья, кипевшую в тазу:
– Жалей, осподь, что создал дрянь таку, святохрясти́ нихре́щанную тварь, лей-лей, не вечно духу во плоти, гряху предел твои поло́жи… И льёть и льёть, разверзло хляби, все ко дну пойдём…
– А пенопласт не тонет.
– На то его на поплавки.
– И рыбы, баб.
– А рыба к дну пойдётъ, вся тварь жива грехами тяжела, вся ради плоти плоти жрёть.
– Чего ж он сделал так, что есть хотят, потом увидел, что едят, и всех перетопил? Садил каких-то тварей на ковчег…
– Умолкни што ни знашь.
– Чего не знаю?
– Одно и знашь, блоха подъ хвость собачий едить и кусат, «моя собака», говорить… Уйди с дороги, бес стрягучий, тресну щас…
На небе близко грохотнуло, угрюмым эхом отдалось в дому. Она перекрестилась в потолок, застыла, вслушиваясь в сад, но снова тихо крапал дождь, шумели листья, окна паром замело, и дом притих, как будто скрип досок и голоса обители земной под грозным небом могли кому-то выдать жизнь, таящуюся в ней, не им принадлежащую, тому, кто мог лишить её, убийце. Как пёс блоху, в любой момент, в любой денёк, короткую, как из катушки общей ниточки обрез, некрепкую и ненадёжную, как все обители земные. Как будто, спрятавшись в траве от человеческого взгляда, грибок хотел казаться ниже, плоше, прикрывшись листиком, не знал, пройдёт ли мимо тот со страшным коробом своим, или, пройдя, наступит, не заметив, вдавит в землю след, или, нагнувшись, улыбнувшись, из кармана вынет перочинный нож.
Не добрый и не злой. Чужой. Но замыслы, пути его исповедимы, как ты исповедим, когда на свежий дарницкий она положит мягкого с мясной прожилочкой сальца́, нарежет лук, селёдочку почистит, маслицем польёт. Исповедим. Исповедимы замыслы твои. Добро исповедимо. Ты умираешь или ешь.