В бездомном доме тесно, сыро, душно, за тенью тень ползёт по доскам потолка. Свет щёлкнет, отогнать, но света нет, и пахнет плесенью и пылью глубина углов, и ужас юркнувшего от тебя зверька тебе передаётся, и ужасом наполнены глаза, его, твои, и собственная смелость пугает больше, чем угроза темноты. Спиной к грозящей гибелью калитке сочащейся сквозь щели чернотой идёшь, сжимая крепко-накрепко в руках всемирное оружье детства, палку, кому-то шепчешь: «Щас получишь у меня!» – но в чаще сердца поселился страх, шипит и шелестит: «А, это ты?.. Иди сюда…»
Покойника застывшее лицо, тяжёлый взгляд старухи от плиты, за ужином перловка… и молчанье сквозь часы – тик-так, тик-так, и от усилия увидеть всё черней, страшнее, глубже глубина, и пустота такая под пижамой, что, кажется, в ней мышь подпольная грызёт железной банки ободок. И ищешь-ищешь, не найдёшь обнять и спрятаться, не быть, от страха умереть, скорее умереть, и ноги лижет холодом земли, и дедушка кричит:
– Не баба, бъять! Не баба! – Живой мертвец в пустом гробу.
По потолку скользили тени. Безмолвная процессия старух, калек, мужчин и женщин, их детей, собак и кошек, великим таинством причастья света темноте и жизни смерти. Освобождённые от тленья седые призраки животных и людей, деревьев, облаков… почти они, но бестелесны. Ни воздуха, ни крови, ни воды, ни боли-радости-надежд, ни цели, но только это серое движенье: с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу, как будто бы оно и есть их цель – как стук покойника в гробу – освобожденье от бессмертья.
Несметные войска иного мира, бессмертные, бестелые, они как будто что-то ищут на земле, заговорённо возвращаясь, цепляясь к пяткам, рукавам, траве, цветам, тебя изображая, пытаются припомнить и понять, увидеть… Утро? Но утро растворяет их.
Цветенье яблонь, листопад и запах вишен, скрип снега, холод, летний зной и лай щенка, и майский дождь дарует жизнь живым, сиянье солнечного дня, прикосновение воды и брызги, глоток из родника, на чёрном хлебе колбаса, а в чае мята. Скворчание котлет, роса, рассвет, закат и круг костра, от них заговорённый, недоступный мир живых. Пока ты жив.
Они идут, ползут, кривляются, кривя́тся и, проходя сквозь стену, снова выползают из стены. Как близок, очевиден этот мир причастных смертью вечной жизни. Их, забывающих живых, и жизнь саму, и продолжение её им кажется в движенье – с угла к углу, с угла к углу, с угла к углу… Слепое племя обречённых на забвенье, за гранью нескольких секунд.
Как близко смерть тебя, дружок, вот только что коснулась, и скрип перин вползает на кровать, и жизнь твоя – такая ненадёжная защита от дара вечности в закрывшихся глазах.
– Бабуль…
– Чаво ты, о́рюшко, шкулишь? И шам не шпишь, и людям не даёшь.
В окне луна погасла, как фонарь, и в горницу сквозь форточку на марле поплыл ночной чернильный сон, сырой травой, сухой землёй, холодный с близкого дождя.
Сверкнуло молнией – и глухо зароптало в небе дальним громом, забили капли по окну, забарабанили по крыше, стекая ручейками по стеклу, и стало страшно – как оно, такое тоненькое, держит всю эту ночь, всю эту воду-темноту.
Часть вторая
– Поспи, – говорила мать.
– Вставай! – говорил отец.
– Поешь, – говорила мать.
– Учись! – говорил отец.
Приеду. Слова все те ж.
Да только не всё слова.
Осталось:
– Поспи, поешь… —
А следом шумит трава.
По средам занимались чтением, математикой, природоведением, письмом. Покойник одобрял занятия, волновался. Переживал, чтоб человеком стал. Петруша нёс ему тетрадь проверить, садясь на край одра, отдвинув гробовины уголок, чтоб видел, поближе подносил к лицу сегодняшним листом. Данило Алексеич говорил:
– У-у-у, баба…
Сердился на ошибки:
– Баба, бъять! – На редкую пятёрку улыбался, кивал, довольный, закрывал глаза, гордился, живой кулак укладывал покоем вдоль стены.
Таблицу повторяли умноженья, вычитали, складывали в столбик. «Пять пишем, два в уме, два пишем, пять в уме», – но ум не держит, сколько у него в остатке, под ужас «семью восемь» стекленеет взгляд; в уме – что тётя Люба с Сашкой без него сейчас уйдут купаться…
– Куда? Сичась проверит бабушка – подёшь.
И лупа увеличивала страх и клетку, в которой спряталась от правды то ли «восемь», то ли «шесть».
Он по внеклассному заданью гербарий собирал из бабочек сачком, навязанным из сетки овощной, булавками крепя пока улов цветастый к обоям в горнице, на бывшей маминой стене венком у рамы гибели Помпеи. Над гибелью коптил лампадки червячок, в бутылочке кончался «иялей», и доливали тем, что есть, по горнице стоял чадящий дух горелого подсолнечного масла.