Нашёл ключи в кармашке сумки потайном, поднялся на крыльцо, налёг, из силы всей коленом створку придержал, открыл замок, вошёл, вдохнув знакомый запах, сухотной сырости натопленных тяжёлым зноем стен, трухи ковров, буфетной плесени, тряпья, журнального спрессованного веса. На табуретке папиной, задвинутой под стол не навсегда, а как всегда – до выходных, её «Работницы», «Крестьянки», его «Мурзилки», мамы выкроек листы и папин «За рулем», «Роман-газета» с пятнами от мух – Семёнов Юлиан с приказом выжить.
На полочке карандаши, блокнот, альбом, коробка «Ленинградской» акварели, «Родная речь» за первый класс, «Сад-огород», орфографический словарь, тонюсенькие жития святых её, молитвы за детей: «благослови и сохрани и дом, и около, и поле». Как будто верила всему, что пишут, кроме «Правды» – под низенькой горжеткой стопка изгнанных в костёр газет, на ней галоши, стельки и носки. Всегда без пары: «Хляди, не тоть? – «Не, ба». – «А этоть?» – «Не». – «А серенький-то вон?» – «Тот, баб, с резинкой». – «Покойник, што ли, пляшить в их?» Сама сплеснёт со стирки таз в канаву, один носок, второй, а третий с Василевских стороны уже лет сто висит на ветке. И только иногда в грозу большой водой поднимет высохший носок, теченьем к стоку принесёт и выплеснет на плот у рукомойни. Она накло́нится, поднимет, разглядит и спросит: «Што ль, черти до канавы бе́гуть в вас?»
Съедая пятки солнца на полу, из-под дверей пустой сочилась темнота, в лампадном свете спрятанного дня круг тени на столе, в нём сонно ползают, перелетают мухи. На кривеньких ногах с подложками картонок, спасающих от качки половиц, едва прикрывших от жильцов сырую землю, сервант с резьбой, источенной жучком, прошёл войну, отпраздновал победу и столько детских отражений в глубине витрин переменил, похоронил – ходячий гроб прочнее постояльцев, буфет-музей окаменевших круп, прогоркшего печенья, просроченных лекарств, просроченного счастья, бутылка яблочного уксуса и спирт, лишённый пьяного воинственного духа, мышиные кругляшки по углам и запах пустоты. Валокордин, валосердин, зелёнка, йод, репейное и камфорное масло и вспухший круг литровой банки на обложке «Огонька». Так жили до и ныне – и после дай господь пожить.
Флакон «Москва» и огуречная вода, зубной скрипучий порошок под мятой крышкой, ужатый тюбик «Янтаря», «Балет», шампунь «Кря-кря» и «Ландыш серебристый». Его, её, покойника стакан, в нём бритвенный станок в пузыриках засохшей пены, седых колючих волосках, и папина расчёска, мамина заколка, как будто вещи служат вечности верней и век их не зависит от бед и радостей короткой памяти твоей.
Она до самых сумерек в саду полола, как молилась, жужжа комарьим облачком, ползла, горбом передвигаясь по траве, ругая лебеду-беду, драла сорняк под горло, стрясая землю с бороды, бросала в сорный таз и, дух переводя, со стоном распрямляя спину, чесала в кровь с землёй укусы мошкарья.
– Тварья-то, осподи, тварья… да што ш такое-т… ляжь, что ль, баба туть…
Петруша таз за тазом за калитку относил, ссыпал сорняк под полиэтилен навозной кучи, и ветер доносил с участка Василевских Саши с тётей Любой голоса, разбив на лягушачий квак, кузнечный хор и птичий переклик.
– От человек-то? мама родяла, а был – и неть, подъ богом ходим. Чаво стоишь? Смахай его.
– Где, баб?
– Да от держу-то, не сломайся, баре, наклонись…
Посыпали золой от тли под каждый кустик, тлю обкурили табаком, бродя над клумбами с кадилом ржавого бидона в дырочках гвоздей, собрали с щавеля жука, с крыжовника огнёвку в общий «совнарком», газетки в жбанок покрошили и пожгли, стряхнули пепел в землю, посыпали ступеньки в долг у тёти Любы взятой манкой, чтоб изнутри разорвало муравию напасть: «На всё осподня воля».
В восьмом часу поужинали сами, чем бог послал с поездки городской.
– Ну, день долой, душе до рая ближе, а завтра, видно, дождь пойдёт…
– Чего, ба, дождь?
– Лягушки-то оруть.
– По радио не говорили…
– Де боже, де прогноз? На «а» загадывать нельзя…
Стирая день, окно зали́ла темнота, в ней скрипнули пружины. Она будильник поднесла к глазам, прижала к уху, потрясла, пробормотала:
– Идуть, што ль, не идуть? А дня нима…