Он сбегал за мешком, а смерть осталась, как была, пока он бегал, пока искал мешок, сквозь стенку деду объяснял: «Кота Добжанского убили». – «Баба?» – «Добжанского кота!» – «У-у, бъять…»
И Сашка не ушла, и до сих пор висел на волосах её сухой малинный лист, травинку нагибал к тропинке клоп, бежали муравьи. Валялся на тропинке деревянный кот Добжанский, флажком язык, за воздух коготки, вцепившись в смерть, держал, показывая всем, и улыбался, какую птицу странную поймал. Добжанская старуха уговорить его пыталась, чтоб ожил, поел:
– Пойдём, сыночек, мама рыбки даст…
У мёртвого кота сказать просила, кто его? Как будто бы, ожив, сказал на человечьем. «Хороший кот Добжанский – дохлый кот. Уже ни одного мыша, крота, птенца убийца не убьёт… И аз и раз».
– Переморю их всех, всех, Вась… всех, Вася, всех собак переморю… скажи…
– Гряха на душу, Нина, не бери, не донесёшь, и без тебя до каждой твари очередь дойдёть… от ты поплачь-то, Нина, ты поплачь. Поплачь-поплачь, чаво ш трясти его, не спить, поди, проснуться, тряси тут, не тряси… Ой, гори горькия мои, злодеи люди хуже сатаны, поделашь-то чаво… Злодеи, звери, зверь зверя́, зверея, ой мама, изверги одни…
Добжанского кота сначала в «Правду» завернули, потом засунули в мешок. Добжанскую старуху до её калитки вместе проводили. Чтоб легче ей идти, Петруша нёс мешок с повешенным убийцей. И место, где лежал на их тропинке, присыпали песочком, стружкой; стало всё как было. Был – и нет.
– От дурий бабий ум, де горе не идёть, сама найдёть, ты полюбуся на иё… По чёрту как по сыну… – Она, ворча, дошла зелёной дома стороны, на лавочку присела, стукнула в стекло, довольная, что новость деду принесла.
– Данило, слышь?.. У Нинки-то кота убили…
– А я, баб, говорил ему уже.
Она велела тихо, хмуро:
– То и молчи. Первей-то, чем убили, новось знашь.
Заговорила громче, в при́чет, для соседей:
– Ну люди, а? Ну люди… Осподи прости, средь бела дня удавять при частны́х, давить помогуть, на помины собяруть, поплачуть… На дубе-то, Данил, висел у их, с той стороны участка, страшно, ой… Вчера-то, Нинка говорить, звала не дозвалась, сегодня вышла за калитьку, зовёть-зовёть, а он-т вясить… Чаво ш такоя-то творися…
– Да ладно, бъять.
– Тябе и ладно, то не сам повесился нябось… Петруш?
– Чего?
– Поди-ко к бабе.
– А чего?
– Поди-поди, чаво на ушко-то спрошу…
Отцветшие глаза спокойно, цепко смотрели из припухших век в лицо.
– Чего?..
– Чаво… Верёвка-то, видал на ём?
– И что?..
– То так. Такая-то у нас была в сарае. Была, Петруш, то, можить, неть её уже?
– А я откуда зна…
– Не знаишь? Ну, не знаишь, от и хорошо.
– У всех такие, ба…
– У всех. У всех и верно… так и говори.
– Кому, ба, говори?
– И верно, никому ни говори… Это куда собрался-то?
– Я к Сашке…
– К Сашке… Ну, иди-иди, дяла в дому не держуть сатану.
Он сделал шаг.
– Петруш? – И замер. – Птенца весной-то, помнишь, ворожонка удавил-то твояго?
– И что?..
– Да ничаво. Так, к слову баба, ничаво.
– Да что?!
– Мне поори! Не все участки слышать, поори… – Прибавила, чеканя тишину: – Царапины-то на руках, хляди… Де исцарапался-то так?..
– Малину ж добирал…
– Надобирал?
– Там мало было, баб, совсем.
– Надобирал… И де она?
– В тазу.
– А сахарком присыпал?
– Она червивая там вся, перебирать…
– Червивая? Такой присыпь… перебирать – полсада на помои, и с червяком съедим, перебирать ищё. Червяк не земляной, малинный, чаво поел, то и червяк. Он нас, а мы его съедим. Поди засыпь. – И повторила в спину: – Поди засыпь… как мать с отцом засыпал, тварь.
Он обернулся.
– И йодом-то царапины примажь, ищё подцепишь дрянь какую… В лесу собаки бешаные бродять, да дома люди хуже бешаных собак.
– А йод, баб, где у нас?
– Де-де… да де всегда, там йод, на полочке стоить. Помажь, помажь-помажь, Петрушка, а только говорять, от бешанства-то он не помогат…
– Ба… да не я его…
– Не ты… – Она кивнула. – Рубашку с рукавами перядень, он Нинка-то царапины увидить, выдить дело. Не ты… Не ты, не я, осподь удавку надевал. Иди засыпь.
Он в дом вошёл, она заговорила со стеной:
– Дурной был кот, сама бы удавила, осподи помилуй!.. Тяпун мне на язык, прости осподь, для всякой твари место на земле… – И закричала, чтоб с веранды слышал: – Петрушка-а! Помнишь, как селёдьку утащил-т у нас?
– Не, ба…
– Да как не помнишь, вспомнь! Селёдьку-то тогда, из сумки из моей… Распотрошил по всей тропинке, хвость оставил, я выхожу, а хвость ляжить, ещё Ванюша жив-то был. Не помнишь?
– Нет.
– Селёдьки што-то захотелось, килечки поесть… Покойник, хочешь килечки нябось?
Данило Алексеич килечку любил, но знал, что килечки ему нельзя с застойных почек: «Один раз посолился – и зямля».
– Иван любил селёдочки с картошкой… Лучок порежу, маслицем полью, ему хребетик обсосать, пока почищу, а он: спасибо, мама, говорить… Спасибо, мама… А маленький «сесёдька» говорил: сесёдьки, мама, дай… Сесёдька, говорил… Данило, помнишь? – И крепко стукнула в окно по гробовой.
Но дедушка молчал, она вздохнула, скрипнула доской, добавила беззлобно:
– А этоть с сумки взял, распотрошил… Как ты вот здесь, Данило… болить, болить… Што ль, только в пе́тле отболить…
– Засыпал, ба. Обедать скоро?