И всё умрёт. И яблони умрут, и яблоки, что не поверишь в май, что, если б сам не видел – не поверишь. Потом дожди, потом всё снег да снег, с утра по вечер – вечер, как будто кто-то жить устал, усталостью свинцовой давит небо, не откроешь глаз. По осени в тебе старик смотреть не хочет на этот мир, заплаканный дождём, но бог медов и пчёл, медведь ли, леший, не умирает под землёй, а засыпает до весны, когда под талой корочкой из льда разлита в лужах тёмная вода, и в ней, как солнечные зайцы, кочки, островочки, ёжики зелёные весны по кромкам сини-неба, цветы слепящей белизны из-под земли, и первый шмель, от сна едва летучий, садится в жёлтый венчик, коронованный весной и божьим глазом, в нос тебе глядит.
Который бог из этих двух детей на заднем дворике в тени под яблоневой веткой, решит то кубик, то стишок. Считалка тоже бог, раз назначает бога им.
Часы идут вперёд, за стрелкой тянется восход, закат… Всё впереди? Всё впереди. И после смерти тысячи смертей невоскрешённых, неизбежных, незаметных для хода кухонных часов.
Над полем, над деревней, сбившись в стаю, облака помчатся над землёй, опять от дальних гор, из тёплых стран вернутся птицы, разрежет небо криком вороньё, грачи из пара оживающей земли выклёвывают жизнь себе из жизней мошек, и воробей купается в асфальтовом пруду едва позолочённого зелёным золотом бульвара.
Я гимн весне, я гимн уйти счастливым, бессмертный гимн бессмертию всего.
– Петруша, спишь?
Ещё не спит, потом какой-то мягкий вал подушки под щекой, где уголок всегда из дырочки прорешкой, с иголкой пёрышка и розовый, как кошкино ушко.
Качалась пластилиновая радуга на синем, сомкнув цвета, невидимой рукой менялась на цветки и превращалась из комочка в шарики на ёлке. Показывали мультик «Кошкин дом», коза с козлом, свинья, герань, котята есть просили, привратник кот Василий гнал котят метлой, и кошкин дом горел, и сине-море бабочки тушили, и тётя Валя говорила: «Спокойной ночи, малыши!» Он наизусть читал во сне гостям – козлу с козой, барану, петуху, овце и курице с свиньёй – с кухонной табуретки «Мойдодыра», она кивала: «Мой, мой, Петя, мой до дыр…»
И он сквозь сон пробормотал:
– Не твой.
– Убили-и-и!.. – пронеслось над садом.
– Осподи помилуй… – откликнулось из зарослей в саду.
Петруша осторожно сполз пониже крышей, вцепился пальцами в карниз и посмотрел, кого убили там? Но за забором было ничего не видно. Из шапки листьев показалась бабы голова с зелёной плешкой хны посереди.
– Убили-и-и!..
– Матерь божья… – Она со стоном распрямилась, отряхивая землю о бока, пошла на крик, и, щурясь в солнце рассмотреть, чего случилось, пополз за ней, ссыпая вниз карнизную труху.
Калитка распахнулась. Шатаясь, в сад Добжанская вошла, вжимая что-то чёрное под гру́ди, и вдруг горбом упала на траву.
Тропинкой набежала тень, опавших флоксов хоровод пронёс песочком ветер, и снова вспыхнул свет, слепя и пряча то, что корчилось внизу. Невидимый, прокрался крышей в тенный край, вползавший по стене из сырости овражка, спустился по садовой лестнице к земле.
– Кого убили? Человека, да? – из темноты спросила Сашка.
И, вздрогнув, прошептал:
– Чего ты тут?..
– А что…
– Чего-чего… прям человека-человека… Васюкá, кажись.
– Добжанского кота?
– Его. Пойдем смотреть?
Он поднырнул под струны проволки колючей с их стороны, она с своей, и, крадучись, пошли смотреть убитого туннелем малиновой нейтральной полосы.
И смерть была проста в своей необратимой мысли, когда ничем не оживить стеклянные глаза, в которых прыгают, как белокрылки, солнечные льдинки; лежала на тропинке неподвижно, в подвижности всего, что продолжало жить, бояться, слышать-видеть-ненавидеть, бежать, ползти, кусаться и кусать, кричать, рычать, просить пощады, убивать и гибнуть.
Она настроила контраст и резкость, цвет. Добавив свет, убавив тень, усилив звук. Шипенье незакрученного шланга, тик-так часов за горничной стеной, зной придорожного кузнечного оркестра… В жужжании шмелей, гуденье пчёл, в раскрашенном на все цветы саду, она была глуха, слепа и безголоса. Мертва, как в тот далёкий день на станционной площади у рынка… Ботинки, шляпа, тающий пломбир.
Смерть улыбалась. Летний ветер шевелил шерстинки, и равнодушно заползал на лапку муравей.
– Ой мама… бедный, кто его…
Он посмотрел на Сашку. Душегуб Добжанский, две старухи, ужас, флоксы, жалость, грядки, всё отражалось в ней через два круга зеркала зрачков.
«Не мстите за себя, и аз воздам. Аз это я… – мелькнуло в голове. – Дожрался птичек, гад…»
– За што ж они-то, Вера, Васю мояго…
– Да што же, Нина, делать… што же делать. Родишьси, будишь помярать.
«Кись-кысь, кисюня… Хочишь после кровки молочка?..»
Он усмехнулся.
– Ты чего?
– Чего?
– Чего смешно?
Усмешка не сходила, как присохла. Смахнул под нос рубашки рукавом, но губы снова разошлись. Он хмыкнул.
– Петрушка, ты, што ль? Саша, вы?
– Мы, баба Вер…
– Чаво ш, разведька, по кустам сядишь? Пужаете старух… Петрушка!
– А?
– Вот – «а»… Мешок холщовой сбегай приняси. Сашуня? Ты он к маме-то иди, не надо тут тебе.