Деревья зелены ещё, ни седины, ни золотинки, откуда только падает сухой. Остывшая вода до дна прозрачна, осколки солнца искрами слепят, блестит рябая чешуя, как марсиане, скачут водомерки, и быстро стягивает ряска рыб нырки. По волнам яблоки плывут. За Яблоневый Спас так много красных, жёлтых спелых яблок, как будто баржу потопил канал; за поворотом неба яблоневый серп до самых Химок – курганная земля, сад мертвяков, дичок откусишь – и умрёшь. И ловят с Сашкой яблоки на скатерти воды, сгребая к камням палкой: с какого навсегда уснёшь, с какого всё забудешь, с какого клюв как у орла, с какого хвост как у собаки, с какого уши от осла, какое кислое ва-а-аще.
Порталом двух берёз втекает небо, ворона каркает, кукует срок кукушка, и яблоко надкушенным лежит. Там справа, как наверх, там слева, если вниз тропинкой, – Васькин камень, тень да мох, кротовьи норы, рыхлая земля, с которой если что, то выбраться нетрудно, и как-то вырос дождевик размером с череп. Калина горькая, рябина. Рябины много в этот год, и значит… будет тёмная зима, ромашки, колокольчики, лисички, такая ясная над миром глубина.
Уже холодный ветер дует ниоткуда, как будто нет тебя, как сквозь тебя летят вертушки-крестики семян, и легкое движение руки вдруг разбивает полусон реки паденьем камушка в глубокое стекло меж верениц бессвязных мыслей.
Вода облизывает пальцы холодом стеклянным, над ней, как пули, камушки свистят вперегонки до разделительной черты тени, а солнце отползает дальше, потом весь вечер греется на Долгопрудном берегу.
И сверху Сашка машет и кричит:
– Давай сюда! Тут солнце!
– Солнце! Солнце! Солнце! – кричит курган с их стороны, и Долгопрудный отвечает:
– Здесь!
Нейтральной полосой почти сошла малина, клопы-вонючки, злобные колючки, «блажить покойник к холодам», ещё до свету, с первых петухов «шкрябёть, шкрябёть, дохлады пишеть на тоть светь, што в этой жизни жизни неть, а черти писятню в партком сдають».
Царап-царап по гробовине ногтем целый день, и засыпаешь – слышно, и утром снова через сон – царап, царап, как будто мёртвый солнце хочет в досках проскрести.
В рассветных сумерках в тяжёлом войлоке надёв поверх исподней, в покойника забродных сапогах на галифе, с горшком Петрушиным, своим она обходит сонные владенья, позвякивая крышкой, говорит:
– И-и, светелки мои, зима идёть…
Проснёшься, засыпаешь снова, проваливаясь с сумерек вспотевшего окна до солнечного зайца, в девятый час зари дрожащего от отраженья бочки на двери.
Через туман ведро звенит неблизко, и памятью без времени и мест заутренняя тёплая тоска, в которой мёртвые приходят как живые, садятся на полог, целуют в лоб, тихонько, разбудить боясь, и гладит волосы легко и нежно мама.
– Мама…
– Ой, мамо, мамо, знала б ти…
Пока на дальних фро́нтах сада вела она непримиримую войну с нашествием куриной слепоты, полками лебеды, крапивы-резеды, войсками колорадского жука, отрядами крапивниц, муравьёв и мошек, полола сорнячьё и поливала кипятком кротовьи норы, в пустой за приоткрытой свету чёрной занавеской попискивал тихонько мяч, скрипел фломастер.
Дед написал уже в альбоме «А», ещё три «А» и букву «Н», и «М», похожую на «И», и, различив сквозь писк мяча и стержня скрип её шаги по саду к дому, задёрнув занавеску, спрятав мяч в карман, Петруша исчезал из комнаты пустой, перелезая в сад распахнутым окном из горницы в малину.
Сашка говорила:
– Ну, чего там? Дай…
И, протянув альбом, смотрел, что скажет?
Сашка говорила:
– Во-о!
Жизнь, заведённая седьмым июнем с дачных переездов, шла к концу. Подкрадывалась осень. Вороны каркали, собаки выли на заречную луну, взлетали, грохоча, на будки, свирепо лязгая цепями по железу мокрых крыш. «Хав! Хав!» – одна, другая, там ещё, и долго линиями тянет: «У-у-у… Хав! Хав!» – как волчьей стаей вдоль кургана перехваченное эхом. Невидимая стая ветряны́х собак, всегда голодная, глухая от запойного безумья, зла, что, зло перехватив, несёт куда-то: «Хав!» – как мясо, вырывая ненависть распаренных пастей у тишины и шороха шагов врага-соседа, не в силах удержать утробный гул и гром натянутых удав, слюны и лап, скребущих глину, от жадной радости убить.
Вернувшись из деревни в шлейфе злого лая, она с пакетом курьих шей в бульон и жёлтых лап-когтей на холодец, калитку запахнув, сердито скажет:
– Черти. Иродов приходь. Собак собаки развели, прохлятые собаки.
Бежишь от них по сну, из сна, споткнувшись, падаешь, а сверху налетает страшной тяжестью: догнали. И ужас умереть вдруг криком вырвется из боли: мама! И почему-то сверху вниз глядишь уже на свору чёрную в пыли, на части рвущую твою пустую куртку.
Взгляд упирается во взгляд: свекольный нос, ночной рубашки роба, слова без смысла шевелятся на губах, сквозь круглый блеск очков, в которых раздвоился тусклый свет настольной лампы, и шорох листьев чёрной книги занавеску шевелит кусочком пряжи серой темноты:
– Приидить царствие твое…