Часы идут. Гидрометцентр обещал дожди.
Назад, вперёд, песком посыпана тропинка: вперёд иди, назад иди, и колесо, когда дядь Женя Сашке велик чинит, седлом перевернув к земле, крути назад педали, сколько хочешь… Но время прокрутить назад нельзя, и задержать нельзя, как будто время жмёт педали за тебя.
И килограммы времени, вагоны, баржи-волгодоны плывут рекой в назад, как будто дамбу времени открыли… Как побегут, наверно, все! А старики обратно еле-еле, скрепя костями, временем пойдут, все задом наперёд, потом быстрей, быстрее, меньше, меньше… и вдруг исчезнут навсегда. Когда исчезнут старики, кто будет суп варить, за электричество платить и верить в бога? Кто будет дома ждать, когда исчезнут старики, все дети повзрослеют, состарятся, устанут, захотят исчезнуть, как они.
Как ветер, развернувшись, в спину засвистит… Печные трубы втягивают дым, Добжанского кота за хвост в назад – беги, где жив! Беги от страшной смерти, брысь! И бойся. Сторожкой своего убийцу обойди. Беги от времени в котёнка. И папа жив, и сигарет у папы в пачке снова десять, хоть новый блок не открывай. И скажешь человечку в белой шляпе: дядька, стой! И Васька жив, и Шарик Сашкин лает, и папа с мамой больше не умрут.
Но в настоящих, на стене часах секрета нет часов картонных.
Часы идут.
Гидрометцентр обещал не жди.
У Василевских раньше в вечер зажигают на веранде свет, и телик смотрят, и синий огонёк в огромной темноте горит. Меняют по-соседски блюдце: им тётя Люба принесёт под вечер выходных гостинцев городских, каких-нибудь конфет-пирожных, они не знают, чем вернуть, и блюдце всё лежит, лежит, пока она в обед огромной кучи терунов нажарит, и он бежит с горячей горкой в блюдце, угостить, и снова можно блюдце с угощеньем ждать.
– Хоть не носила бы она…
– Да ба, чего?
– За воздаянье подають.
Часы идут, и лето с бабой можно пережить, когда зима потом, и папа с мамой, и Москва. В гостях у бабы посмотреть «В гостях у сказки», скорей ненужный день до вечера дождать. Ненужный день, который можно запросто не жить.
Продлёнка, скучный мёртвый час. Часы идут, а ты все ждёшь, когда же кончатся они.
Снег розовеет за окном стеклянно, снежинки мельтешат, метель… На подоконнике из желудей родителям подарки, и тускло лампочка горит.
Темнеет так, как будто не светлело, по небу не понять, в каком часу зима, и всех уже забрали, всех, и снегом замело следы к воротам, и саночки стоят совсем одни.
Часы идут всё дольше, дальше. Вперёд от тех, кого ты ждёшь, вперёд без них, толкают в спину – тик-так – вставай, тик-так – иди обедать, ужинать, ложись, вставай, иди…
Живые хитрые часы крадут часы, не любят, чтобы их ловили, не любят, чтобы кто-то видел, как идут, как быстро доедают выходные, счастье. Как горе медленно жуют.
– Егда зямное тлену придадуть, от тела душу ангелы осподни в небы вознясуть, идинородному царю, и сё-то там забудишь, всех, не встретять мамы-папы-то тябя. Чаво ты думашь, встретять, да? Брявно горить, тяпло даёть, из пепла печь не топять. Убил, зарыл и больше не увидишь, понял? Больше не увидишь. Никогда. Чаво ты шмотришь шпуднем на мяня? Гвождя желалкой не вобьёшь, перекрястись, осподь-то деток слышить, авось споткнётся баба, шею завярнёть. Чаво ты стал, тоска зялёна? До дела ноги не идуть?
– А чё, ба, делать?
– Чаво… чаво уж тут поделашь-то тяперь.
Он отошёл к крыльцу, сел на ступеньку, отодвинув коврик, с него посыпалась труха. Сама так говорит: «овры́ овны́ копить», а стелит. Трушьё промокнет в дождь и чавкает водой, так угол завернёт, что правда шею сломишь. Сама споткнётся об него и скажет:
– Осподи помилуй, близкая земля…
А стелит, стелит всё равно.
Рисунка вспомнил потускневший завиток, ковра над папы-маминой постелью. Как в «Буратино», был ковер, большой, индийский, разноцветный, под ним скрывалась маленькая дверь в волшебную страну, и ключик золотой торчал в шкафной двери.
Она сняла, «чтоб не дышал покойник пылью», нарезала подслеж, по дому раскидала, сзади двери, впереди; и за ковром двери в волшебную страну не оказалось, обои только были ярче остальных. А под обоями, где дед царапал, «Правда», под «Правдой» серая стена.
И он подвинулся чуть-чуть, загнул подножкой уголок подсле́жи, расправил и загнул. Так завернёшь – споткнётся, шею сломит. Поправишь – нет. Загнёшь.
Вот тут лежал убитый папой жук когда-то, и муравьи обедали большой компанией жуком, потом мели метлой, жука смахнули в грядку, теперь ни пятнышка на камушке с него, а помнишь всё равно, пока ты есть. А нет тебя, никто и не узнает, и не вспомнит, как хлопнул этот жук от козырька крыльца на маму, мама завизжала, а папа сбил его с неё и раздавил.
И те, кто умерли давно, за ними умерли их все, и мертвецы лежат в своих гробах так глубоко и долго, сначала им темно и грустно, страшно, потом привыкнут – дедушка привык. И даже гробовину отогнёшь ему на сад смотреть, то закричит «бъять баба», то заплачет.
– Да что ж ты делашь, а? ты што?! Чаво, Данило? Занавеську, што ли, открывал? Ну ты шмотри… Чаво пытаишь-то яго? Отца зарезал, мать зарезал – мало! Ну, мало? Мало, да, скажи тебе?!