– Смотри, проглотишь солнце, великан, что делать будем?
Он захлопнул рот, косясь опасливо на солнце. Оно в окне такое маленькое было, что, правда, можно проглотить.
– Чего ты делаешь?
– Проект сдаю… вот сдам проект – и все поедем к морю…
– С бабой?
– Это вряд ли, наша баба силой не поедет. Ты-то хочешь к морю?
– Я?..
И «я» важнее показалось чертежей, проекта, главного, который был над папой, страшный Деменков, который мог проект «свернуть, закрыть, зарезать, зарубить» и мог за них решить, они поедут к морю или нет, но всё равно от «я» сейчас зависел, и даже папа ждал, что скажет, что решит – поедем к морю или нет.
Но он не знал ещё, чего он хочет. Чего он хочет больше, чем сейчас, которое уютно превращается в сейчас. Меняться с ним на непонятное «потом» не очень-то хотелось, хотел сейчас на санках покататься с папой, и мама яблочный пирог пекла сейчас, ему хотелось пирога. И он решился не менять сейчас на то, что будет где-то там и после, ещё не ясно – будет или нет.
– Я не хочу.
А папа взял большую раковину с полки, такое розовое ухо в перламутре с тремя рогами на спине. В большой ладони раковина уместилась вся, как солнце уместилось бы во рту, если зевнуть неосторожно и вовсю.
– Держи-ка, так вот к уху приложи…
Ракушка загудела.
Ещё казался папа исполином, был бессмертным, снаружи тикали часы, а там, внутри, среди невидных волн метались чайки, белые, как снег, летали под водой живые рыбы, отшельников-рачков и крабов бросало на песок и слизывало вниз, морская синева за небом повторяла, была всего лишь зеркалом его.
– Что это, ухо моря?
И папа записал про этот день в свою тетрадь: «22 января про раковину Петька – ухо моря».
Божественным огнём сверкал маяк в подушке янтаря на полке папы, серебряная надпись «Севастополь», маленькая пушка, всё море поместилось в голове.
Заворожённый, слышал синеву, и раковина превратила мир в движенье волн, огромный край без окончанья движущихся линий, зелёную волну в бутылочном стекле и облака, и сотни, миллионы сотен рыб, акул, дельфинов и китов, и сотен лет. У моря был далёкий низкий голос-гул, он звал и втягивал в себя, всю голову, всё здесь, весь мир. Большой и маленький, он мог втянуть и маму с папой, и тогда…
Осыпалась песчаная, построенная утром с папой башня, и крабы выползли на берег, морские волосы зашевелись от рачков, и возле уха в розовой глазури соединились миллионы лет воды, тумана, звёзд, планет, огромный море-кит вместился в ухо розовой ракушки, смывая грохотом прибоя бесконечный день, все дни, весь солнца жар, все зимы-лета счастья, тише, глубже, дальше…
– Малюнечка, цып-цып, вставать пора.
Большая комната и папа стали уменьшаться, меньше, меньше, морской залив в картинной раме на стене, китайские фонарики и рыбки… он заплакал.
– Э-э, нет, так не годится, брат, смотри, букашка захлебнётся…
– Пусь!..
– Тебе-то пусть, а вон она же, может, к сыну поползла…
– У ней их неть!
– Как нет? Так не бывает, чтобы нет.
– Бывает, это старая букашка!
– Вполне себе букашка ничего… ну, может, внук.
– Не уез-зя-а…
– Ванюш, крыжовника в Москву собрать пакетик?
– Мам, Маша собрала уже, не надо.
– Ну, Маша, значит, Маша. Маша, Маша… На Машу мать родную променял…
Она по сну прошлась ворча и стала собирать в второй пакет в Москву крыжовник.
– Сотрудникам дадите, угостите, сами поеди́те… чаво ж ращу, кому, землёй переводить…
Букашке капнуло в багажник, и с каплей дальше поползла, как баба, в круг крыжовника, бубнила:
– Маша, Маша… Растила я, а собрала она…
И топнул на букашку: дура! – и задавил, и громче заревел, что раздавил, по ней и по всему, с неповоротливого, больше моря, горя.
– Малюнечка, цып-цып, вставать пора…
Луна растаяла в окне, над запотевшей крышей парника вставало солнце.
С полудня снова жарко, парит, скучно, сонно. Шмели гудят, кузнечики трещат, мелькают золотые пчёлки, всё по заботам, с делом, меж травин букашки, таракашки, паучки, жучки спешат, и изредка вдруг чиркнет, разгибаясь, прутик, и чижик в небо из смородин упадёт.
Единой целью движется, живёт ленивый зной, бесшумный мир воинственный к закату, и кажется, что всё не просто так, не просто; проносит воздух жёлтый яблоневый лист, и редко весом обрывает ветку мельба. А облачка бегут до горизонта и бесконечно исчезают за.
Поставив сорное ведро в гармошки шерстяных носков, она передохнуть перед окном пустой на лавочку присядет, ударит в стену, позовёт:
– Есе-е-ей! Жавой?
Ответа не дождав, ударит снова, крепче. Услышав, что живой, вздохнёт, зевнёт – и вдруг уснёт, проснувшись, сердится, что дед ей не ударил в гробовину разбудить.
– Ляжишь по судный день, и всем с тобой лягай, дела-то делай божий день за тя… Петруша-а!..
Но он как нет его, притихнет где-нибудь, чтоб тоже не попало.
Она пойдёт одна за угол дома к яме, стрясёт траву, гнилым ковром накроет, как дитя, пригной, приложит кирпичом. Оглянет тишину.
– Петруша! – распугает кур под пыльным лопухом и лаем понесёт заборами в гороховое поле.
И долго берегом сидят у дамбы с Сашкой, в последний провожая путь ковчежек клёна и палкой шевеля цветные камушки на дне.