И светлая заря, и долгие туманы. И нежить гонит у восхода петушиный крик, и тёмный слух по линиям блуждает, что снова где-то человека зарубили топором, и в душу проникает вера в смерть, ещё страшней и крепче оттого, что шёпотом о ней старухи говорили. Что против только пистолет-фонарик, «осподи помилуй», крючок на дверь и папин перочинный нож.
Вечерний звон посуд несётся вдоль трубы водопроводной, почти своя, знакомая коза идёт к протянутой руке от колышка по кругу, двурогими копытцами пыля, горбатая, худая, с петлёй, натёршей шеи хохолок, верёвка тянется за ней и вдруг кончается, натягивая повод.
– Ходи, Данило, не ходи, а колышек один, да кресть воскресть не дасть.
И Сашка под верёвку поднырнёт.
– На, Маня…
Он за ней.
И благодарно примет мягкими губами без разбора Манё берёзовую ветку и кору, репейный лист и чёрный посолённый хлеб, вдыхая пар, вздыхая паром.
Ширк-ширк. Хрум-хрум…
– Хорошая коза…
За Сашкой губы повторяют:
– На…
– На, Маня, на…
И руки вдруг встречаются на белом ёжике у Манькиного лба, таинственно и радостно отпрыгнув.
Трава суха, истоптана, изжёвана до плеши, петля на шее тянет бечеву, мешком тяжёлым вымя виснет в землю, и мухи заживо едят.
– Хорошая коза…
– Хорошая козина…
– Где, Маня, Васька твой?
– А где?
– Забрали, да?
– Куда?
И Сашка машет веткой в там, «куда», а там поля, шоссейной лентой между них дорога к станции ведёт за горизонт, на мясокомбинат, над полем тянутся барашки-облака, облунок тоненький плывёт.
Старуха и вдова, и сирота, и мать без сына жуёт, вздыхая, то, что предложили ей. Нá, Маня, на. И вдруг посмотрит в поле – васильки, бурьян, полынь, чертополох, и закричит, нечеловеческий разинув рот по-человечьи: «Ме-е-е!» – бросаясь на дыбы, с дыбов на низ, и мчится в темноту, привязанная к колышку, по кругу.
– Чаво живуть? С бяды к бяде до воскрясенишка дожить, а там-то понедельник, што?.. Чаво кулешкой машешь, идоль, чёрть щупастый, мне? Заи́дишь в хрудь, и будить рак. Святое дело – бабий рак в хрудях, вскормила – и могила. Я помашу те, помашу! Да всё, ну всё, сказала, всё. Была бяда, а будить лебяда. Данило?.. люди щасье, говорять, любов… а де она, Данило?
– Да ладно, бъять.
– Чаво? Поспишь или вставать уже? Ой, мамочки мои… мне повоюй, война заразна, повоюй… Он так-то без порток в партийное собранье с хроб воскрес, и имь расскажь: ни бога неть, ни сатаны, ни жизни. К стене бочком подай, я подмочу, присох… Тябе не надо, дам тябе – ни надо. Он, сыро как, сквозить со всех щелей. От, строил жить, не знал, што хроб сбивашь, а то бы просмолил, и мамка-т не спросила, родяла, и смерть придёть, не спросить, как дяла… А солнышко-т какое, а, Данило? Живите, люди, в радось, говорить…
Короткие, насквозь просвеченные солнцем дни, разлитые в недели, тарелками в обед меняют цвет со щавеля в борщи, не ноги донесли, а их донёс, а там уже блаженство носом в уголок подушки. Всё… А утром никакая сила притяженья не прикуёт сандаль к земле, когда летишь с кургана птицей вниз.
– Де, как ты тут?.. Де, ты тут как? – Ответ не подождав, скорей пройдёшь пустой, полоской света втянешь дверь, захлопнешь с облегченьем. Как будто миновал чего-то страшного, как будто смерть гналась, как будто дедушка Данило схватить хотел, с собой оставить там, и кто-то маленький, напуганный стучит в тебе: беги! бежим, бежим!
– Похлопай мне. Тябе похлопаю чичась, расхлопщик, троих потом не раскопают копари́.
Жестя́ный чайник, серый свет, рассвет, плитой пыхтит, поплёвывая крышкой, гречка…
– Сегодня штобы заниматься мне, ни Сашек, слышь?
– Да слышу…
Четыре тапка вышли погулять, один отстал. Споткнёшься в сумерках сеней…
– От, шею-то свярни, штоб в школу не ходить…
На три ступеньки вниз с крыльца, и всё. Стоишь в поющем царстве росяном.
Среди берёз запуталась тропинка, а над тобой небесная река. Течёт, сугробы оседают, тают и расступаются до синей полыньи, в ней солнце в обруче лучей, похожих на деления часов пылающим сокрестьем, которым взгляд не удержать. Лежишь под светом голубым, распятый синевой в сухой распаренной земле, раскинув руки – умер. А надоест лежать – воскрес. Зевнёшь и растворишься в солнечном везде, что набегает шорохом волны на гравий, в каком так ласково облизывает пятки небесная река, всегда текущая в сейчас.
Лежишь-плывёшь назад теченью облаков, трава шуршит под майкой тихо, как будто сотни маленьких стежков тебя сшивают с небом и землёй, и в глубине зрачка всё той же синевы недостижимой всё тот же крест двоится и слепит.
Девятый час. Волна полей накатывает с юга, тропинкой слышатся тяжёлые шаги.
– Люб, мой-т у вас?
– Да, там они, за домом.
– Скажи-к, што б шёл, а то совсем бяри.
– Я, баб, иду…
Она отступит в темноту, и где-то за малиной слышно:
– Петрушка, слышь-ко? Построють будьку, в будьке поселись.