Ещё один денёк погас, исчез из летописи лета, и в куполе космического цирка включились крошечные лампочки земли. В глубокой тишине качает лапой яблоня-китайка, шеве́лят куры темноту в репьях, потренькивает колокольчик умывальный, и жизни шепоток в торжественном свеченье молчаливых звёзд, дневных лампад, зажжённых кем-то в темноте без рук и спички, Всевышнего Творца невидимых цикад таинственное пенье, как будто в сумерках печальной службы храмово́й.
И через эту темноту, устало наползающую с поля, машина вдоль забора гравием шуршит, и сердце схватится – они! – машина едет дальше, за поворот, а там по рыжей ленте дальнего шоссе. Ещё одна…
И вдруг в каком-то страхе пустоты невыносимой, страданием острой жалости всему старуху за руку берёт, и губы что-то выразить хотят беспомощно-плаксиво, и, полсекунды в темноте отняв, они вдыхают близкий шум колёс одной молитвой, с одной земли, одной надежды, но выдох, вдох – и миг уходит в вечность навсегда. И дачный маленький конвой бредёт тропинкой до своих.
Дожди, стирающие краски солнца с лет, прокушенный собачьими зубами мячик за беседкой, замок на две́ри, заколоченные ставни, стук молотка, вбивающего гвоздь; так далеко разносит осень этот похоронный стук. Тут лето умерло, такого же ещё уже не будет.
В воскресных сумерках по остывающей тени в Москву ещё один автомобиль прокрался, гравием шурша, так мама с папой с дачи в воскресенье уезжали. Уедут – долго-долго нету больше их.
И лужи, много луж, звоночки астр и запах их стеклянный. Щенок отвлёкся, тронул лапой мяч и завилял хвостом, но мячик не играл. Щенок вернулся к дому, понюхал тишину: вся в яблоках земля, и яблоками горько пахнут листья. Сел на ступеньку у крыльца, под крышу козырька, там коврик для щенка, увидел в миске косточки от кур в бульоне серого дождя. Он будет ждать, когда вернётся то, что не вернётся, – вот участь тех, кто нас выходит ждать.
Участок номер тридцать шесть. «Преображенские Д. А., В. С.». Участок-память. Колечки «Беломора» воскресят в живых твоих, качнут и унесут на задние дворы.
– Сосуды, Вер.
– Погода, Зин.
– Чего там, слышала, сказали?
– Чаво там слышать-то? – дожди.
– Теперь-то всё, заладит…
– Помрёшь, полехше будить, говорять, да кто бывал, назадь ни приходил, то, значить, верно.
– Юмористка…
– Чаво ш? Помрём, и будить коммунизм, всех сро́внить, сро́днить матушка земля.
– Ой, Верка, чёрта хвост язык…
– Полехше, как же не полехше? Осподь за светь, за воду не бяреть, и черти столько адом не дяруть, как ваш потребьсоюзь…
Слова растают, проплывут, исчезнут. Ушла ли бабка Дергунова, нет?.. Уже сквозь сон размыто и забыто, за низеньким окном уютно дождик обшивает лужи, в уборную пойдёшь – земля так неохотно выпускает шаг, причавкивает, тянет, липнет к сапогам. Несёшь пуды, потом о камень чистишь, о трубу, всё чистишь, чистишь, руки леденеют, потом смываешь шлангом, чтобы землю в дом не приводить.
Покойник спит, полог скрипит. Гидрометцентр обещал осадки, и каждым утром – не переменилось ли? – она опять у радио подкрутит до предела громкость, и сквозь помехи диктор снова скажет про дожди.
Деревья чёрные, озябшие кусты, прозрачные до косточки наливы, черешней рыжей сыпется соседская китайка на траву, укроп в земле, щекой подгнивший патиссон, опаловые астры, как кабачок раздутый, жёлтый огурец на семена. На семена сухие связки чеснока, морковь, горох, севок – скупые всходы, летние труды; всё на потом. Она не даст, как ни канючь, хоть баночку опят открыть сегодня, всё на какой-то завтра день счастливый… или на завтра чёрный день.
– Тут плесень, баб…
– Да де?
– Да вон.
– Чаво, ослепь, што ль, говоришь?
– Ты с лупой…
Она увидит плесень с лупой, скажет: «На то она и есь, што зáсоль лучше сохранить».
Так тяжело и низко выцветшее небо, закрыли беспроглядно окна жёлтые шары, чердак скребут хвосты малины, как будто весом памятных времён приросшего к живым ржавья и горя печальный дом, вбирая сырость стен, уходит землевать, и листья тихо падают на крышу, осенним золотом ссыпаясь на покат.
– Все, спатьки, Петька, я гашу.
Устав от ничего, от никого, под шум дождя унылый, лежишь в сырой скрипучей темноте, и вдруг неистребимой памяти спасительная сила простит тебя, возьмёт назад всё то, что сделала с тобой.
Большая комната светла, огромней мира, и мир в балконной раме застеклён и занавешен по краям капроновыми бабочками в паутинках тюля. На сцене снег. Горбатая ворона, карусель, забор, помойка, крыши. На подоконнике герань охапками цветёт, кувшинками сгибает стебли зонтичный цветок бессмертник, фонарики китайские горят, хрустальной люстры радужные тени перебегают с пола к потолку, и рыбки, шевеля пружинками-хвостами, летят, поблескивая плёнкой золотой.
Огромный папин стол-корабль под парусами из рулонов сложенных рисунков, чертежей, с набором раковин морских на полке-берегу.
– Здорово, Гулливер, проснулся?
– Не-е…
Он знал, что, если папа занимается, к нему нельзя, но папа улыбался, и улыбка означала – можно, заходи. Он подошёл поближе, зевнул со сна и заморгал на острый белый свет, в каком за письменным столом работал папа.