Прошли участок чужаков, каких «нихто с своих не знат и знат не хочить». «На двадцать соток больше совести земля». Ворота откатные, доской к доске высоким заступом забор; не подглядишь, чего у них. Карельским срубом видно только верхом дом, второй этаж – балкон! – с весёлой черепичкой.
Она вздохнула. Он вздохнул. Она сказала:
– Грябуть, грябуть… Живуть, как к богу забяруть, а сё до ямы выгрябной.
А он хотел такой балкон. И там поставил бы тогда тот папин телескоп, который под кроватью, который всё равно не разрешала брать.
Дорогой стало скучно, жарко, пыльно. Подпрыгивали вёдра, в них прикрытое от духа ковриком «добро», которым станешь, когда дойдёт до ямы выгребной. Она хотела тоже, может, так пожить, как «чесны люди не живуть», с балконом, обидчиво молчала и шагала. Он спросил:
– Ба-аб, ещё скажи, как маленьким я был?
– Што было, то прошло, не вороти́шь… де был, там бабе по грудя дурное лихо… ба.
– Ну, ба…
Она, ещё немного посердясь, рассказывала дальше, как было дело в безвозвратные года, когда он вместо курьего добра «как божий дар ляжал в коляске».
– Бываить, тихо так ляжишь, часы стучать, святло… а страх такой возьмёть…
– Чего, баб, страх?
– Чаво… Да мало ли господь во сне младенчиков бязгрешных на небы в ангелы забрал… То слава богу, вроде говорять. Забрал, на то яго и влась, плохой бы вышел человек… Да мало ль их выходить… дрянь-дрянней живуть… И подойду тихонечко проверить, не разбудить-то, если спишь, а ты не то-о… Ляжишь и так вот в потолок буравчики впиявлишь, а личико такое странное, Петруш… Младенчик вроде, а глаз тяжёлый, как старик. И думаю: чаво ж такой чудной-то вышел ты у их? Ванюша так-то не смотрел, вообще ни смотрят детки так, чудно дитя-то, чудного Ване Маша принясла… И разведу волосики проверить: у их, таких, подь прядьками пятном родимым, пишуть, отличить…
– Чего, баб, отличить?
– Што сказано.
– Чего?
– Придёть Царь Израилей, Хамелех, и приметь влась земную, какую не приня́л Христось, и будить у него число под шерсью шесь.
– И что, баб, у меня? Ба? Есть?
– Волосики-то, как у Вани, вьются… и вдруг за палец цап меня! и крепко так зажмёшь и держишь, смотришь, отвернуться не могу, а сердце ноить… за день и часу не спала, приткнуться негде, с ног валюсь, а эта всё ляжить, царёва мать. Однажды днём уснул ты, ну и я с тобой как провалилась, сон такой приснился, ой…
– Какой, баб, сон?
– Он так: иду я с мальчиком, держу его за ручку, ладошка вся в руке, лица не разгляжу. Смотрю, а солнцем слеплить, с света не видать. Не разгляжу, а знаю: с Ванечкой иду в Донской. Вошли в ворота, там цветочки продают, рассадки. И мысль такая, что куплю себе анюток посадить, анютки-то люблю… Себе куплю – и навестить мы с Ванечкой идём, што я-то померла. И жуть такая пробрала, хоть не ходи, а мальчик всё за руку тянить: идём, да всё, идём! Идём скорей! – и виснет на руке. Купила я рассадки, ну пошли… И всё, што не могу у мальчика того лица увидить, неспокойно: взгляну, а личико на солнце расплывёт… Дошли до нас. Я всё глаза могилки-то отвáжу, што прочитать мне жутько про себя, тут мальчик ручку дёрх, да и бежать. Бежить, прых-прых, играеть, значить, я ему: Ванюшка, стой! Нельзя играть тут, баловаться, к маме, сыночка, иди… А он всё дальше, нырк за стену, и пропал. Смотрю, а на плите-то золотом по камню… помилуй осподи, не привяди чатать…
– Чего там, баб?
– Чаво тяперь, то и тада. Преображенския Мария да Иван. Гляжу кругом, могилы всё, могилы, а мальчика ниде, зову, кричу: Иван! Иван!.. И вышел он, пошёл ко мне. Смотрю, Петрушка, а мальчик этот не Ванюша – ты. Проснулась, значить. Слышу, как в кроватке-то лопочишь… гуль-гуль, гуль-гуль, и голосок такой, как голубок курлык. А только знаю, так и будить, как в этом сне, погубишь всех. Ни Маши, ни Ивана, ни-ко-го… То ты один на кладбище играшь, што вперяди, што впозади крясты. Подушку подняла, пусть грех-то, думаю, на мне, они других выро́дять, только б жили… Не успела. Вошла она. Ложитись, мама, отдохните, говорит, мне лучше, я сама. Сама… она… Я, Маша, говорю, в могилке отдохну… Куда?! Куда в калитку, чёрть безрогай?
– А, ба, куда?
– Куда… Не на участок же навоз.
Тень от ещё невидной темноты закрашивает вечер. Убогих двориков на сон грядущая возня, убогая вражда, собачий перелай. И в мрачном племени старух неистребимое, седое бродит зло, молитвы шепчет, мешаясь с окриком: «Куды полез, собачья пась, прохля́ть?!» С ребячьим смехом, перешёпотом, затрещиной и всхлипом, и исступлённо, бешено, до человеческого стона колотит за забором псину пьяный пёсий бог резиновым рыбацким сапогом. В голубизне зелёной месяц тоненький, как льдинка, темнеет быстро, рано к холодам, и очень много звёзд над уходящим в осень миром, и как-то по-иному светятся они.