– Марию только в память бабушки оставь… Как зацвятеть она-то, вспомнишь обо мне… Петрушка, вспомнишь обо мне? Она неприхотлива, растёт сябе, оставь, Хрястом прошу. С нябесь посмотрит баба, дождиком польёть, тебя-то с лейкой не дождёшься. Посмотрить баба да поплачить, что после всех трудов труды яё в зямле сарой.
Гремя пустым ведром, в тенную половину сада снова шла, опять коленями ползла, рвала-драла, рвала-драла, рвала, драла…
Тайком проверив, с какой от дома стороны ползёт она, надолго ли взялась и долго ли ползти, Петруша забегал в пустую и мячик деду вкладывал в кулак.
– Фу-у… чем от вас воняет так?
– Чего от нас?
– От вас.
– Фу, баб… а чем от нас воняет так?
– Воняить, да? Ой осподи мои… а я-то думала, развеить. Это-ж каким царям не по носам?! А он, пусь спилять тень, не будить и вонять!
– Ба… тише ты…
– От спилять, духу смрадному скажу, через малину – цáре, к им ни-ни!
Над садом плыл густой навозный дух куриного добра, что по дешёвке, чуть не даром, на днях возили в остове коляски детской с птичьего двора.
– Моя ж коляска, ба?
– Твоя коляска, колодобой не вязи, куда несёть? Объедь!
– И как я только, да, влезал сюда?..
– Чаво влязал? Положуть да вязуть.
– А я?
– Чаво ж, де ноги не свои. Ляжишь.
– Не… я бы так не смог…
– Не смог… что ль, спросять? И помярать не спросять, повязуть, ты будешь ехать или бабе дай. Туда ходили поперёк, обратно вдоль, покойник при двери полдня открытой.
Как будто дедушку Данилу, пока их нет, баб Зина уведёт или покойник сам уйдёт, раз дверь открыта.
– Сказала баба – дай!
Но нравилось коляской править как машиной. Они немного подрались за ручку, и дальше он опять повёз.
– Чудно, Петруш…
– Чего?
– Да ешь то кашу-куру, а низом дух един, што жверь, што человек…
– Не, баб, от куриц-то ваще…
– Как помню: привязли тебя с роддому, два восемьсоть, а духу, осподи прости. И главное, с чаво? Дитё, птенец сиерафимов, а хуже хлевова нясёть. Из воздуху на это дело наводил. Она худущая… Куда ты правишь, чёрть дурной? Объедь!.. Один скилеть…
– Кто, баб?
– С родин горячка, молока и неть, ляжить плашмёй, и делайте што хошь, а Ваня: мама, Маше это, Маше то… Объедь, сказала, ну!..
– Кто мама, баб? Баб, мама?..
– Чаво, што говорю да говорю, язык трясу, а он не понимат… – И замолчала. Она любила помолчать, чтоб лучше слушал, чтоб спросил: «Ба, и чего?» – Ну, вот… Ляжить она, спасибо, Марья, родяла, другие девять месяцев не носють, не родять, одна она царевишна с мядалью, а баба всё с тобой, водичкой тёплой кифирку разбавлю, завар овсяный настою, а ты орё-о-ошь, благия мати! За нос ухватишь бабу и дярёшь.
Он усмехнулся, что тогда её за нос.
– Воды попил, воды поел, а вонь такая станить, с покойника так в слабый день на выдан не несёть. И так: с утра отца обмою, покормлю, и к вам. Иван работает, а наши Маши как ляжали, так ляжать, хоть за попом отпевным в храмь бяги. Давай хоть скорую? тебе в больницу, Маша, надо, говорю. Она – не нада, мама, лучше мне. Чужим горбом-то в рай въезжать чаво ж не лучше, када у царе служба при дворе – приедуть, приготовлють, обстирають, роди́ла, дело сделала – ляжи. И ты ляжишь, хорошанький такой, што ангель белокрылой, а сделашь – оть те кресть! – зловонный змий. Нет, Петя, хуже человечьего добра и псина не вонят, чаво ты думашь? А то, што пся и ся не знають, што творять, а по природе и то, скажи яму – пошла отся, пойдёть, и хвость поджмёть, што знаеть страх под палкой… А человек и знаеть, а творить. Не видить, думает, осподь, чаво он там, а божи изнутри, из каждой твари, на что она творить, хлядить.
– Из кошки прям глядит такой…
– Чаво?
– Из кошки…
– Из кошки дурь дурная и из пся.
– Чего же кошкам можно, нам нельзя?..
– Она чатала, кошка, заповедь твоя? У ней хозяин он, кто в миску смятьки подливал, она яго и ой, и помурлычиться иму, и мышь удавить-принясёть, что знаить – де смятьки, там и по ушам дадуть, и хвость орвуть. Господь создал, а ты себе прибрал, спасибо не сказал, и пся, и порося моя, а надо мной не бох, а дачное правленье, а над правленьем Брежнев Леонидь. То так и сказано в писанье. Тлен не наследуеть нетлен, не можеть плоть и кровь Адамова взойти во царствие его. Чаво ты думашь-то, не можить?
Она шагала рядом, придерживая два ведра «добра» рукой, калошами дымя по ссохшей глине, косилась на него, ждала ответ; он вёз коляску по ухабам и молчал.
– Молчишь… скакать не думать ноги носять. Мозгов-то всех извилина одна, и та пряма, от бабы к сашкам. Да потому, што шмертные грехи – земле на тленье, а дух очищен в царство божие взойдёть.
Он улыбался, вспоминая, что он тогда за нос её.
– Ошкалился чаво? Ошкалился… Шмяшно? И говори, не говори тебе, могила. Куда зароють, там сгниёть. Дурак. За каждым шмерть-то ходить. Зямле што поп, што коммунисть, из всех трава растёть…
Коляска, перебрав подъём под горку, веселее покатилась. Пообок солнцем выжженной дороги трава вставала высоко и густо из земли. За поворотом поворот, поля, грачи, коровы, козы. Ржаные отмели покосов, сенные жёлтые стога.