Недостижимое скольжение стрекоз по морю света, невозмутимое жужжание шмеля в ловушке рук, и Сашкин глаз ресницами щекочет, когда в щеколду пальцев на шмеля глядит. Вот что из вечности запомнится тебе.
Три миллиарда лет, три миллиарда свет перебираешь пальцами в песке, у камня ловишь ящерок в траве, и мокрой мордочкой из сотен дней воды, земли и звёзд, испуганно мелькнёт, тебя увидев, мышка – вот что из вечности запомнится тебе.
Выходят утром из ворот и возвращаются в закат баб Гали Зорька и коза, звенят тяжёлые затворы, гоняет летний ветер пыль и кур, собака лает:
– Ав-ав-ав!
– Она всегда тут так. Такая дура, да?
– Ага…
И сам:
– Ав-ав-ав-ав!
– Чего, дурак? Она ещё сильней раззлится так…
– Ав-ав-ав-ав!
Вот что из вечности запомнится тебе.
Сады, колонки, высохшие лужи. У бабы Зины груши ветка за забор
– Эй!
– Эй-эй-эй-эй…
Отбившись от лесного войска по опушке ёлки, топольки, окопами пошли уже маслята.
– Чёрть ногу сломлеть… осподи помилуй… ой…
– Кто, баб, тут только рыл…
– Да баба рыла.
– Ты?!
Старуха, мальчик и корзинка, в ней пакет на случай, если повезёт и вся удача не влезет в старенький дырявый кузовок. На дне подстил из «Правды» в потемневших пятнах от малин.
Противотанковые рвы пройдут гуськом, ругаясь на кусты, опушкой химкинской дороги прорываясь к лесу. Камыш, боярышник, зелёной ряской топь. Среди терновника и ёлок колючей проволоки шипы, окопы и воронки заросли. Перед Москвой их Дальний лес через дорогу – укрепрайон, на двадцать третьем километре Ленинградского шоссе. Деревня Хлебниково, Клязьма, Сходня, Красная Пахра, здесь в сорок первом наши их отбросили на триста километров от Москвы.
– А-а… Вот откуда столько проволки у нас…
Вот что из вечности запомнится тебе. С вчерашнего покоса острая трава, на солнце, если долго смотришь – чёрный круг, пиявки жирные такие… Раздувшийся от крови шарик комара на Сашкиной руке.
– Чего ты тут…
– Да тише!..
– А чего…
– Не видишь? комара кормлю…
Вот что из вечности запомнится тебе.
Там вечно жук по стебельку ползёт, пчела над колокольчиком жужжит, у Сашки на ноге вот тут синяк всегда, и руки вечно в чёрном масле от велосипедной цепи. Опять звенит на кочках – дзинь! – звонок и стареньким багажником гремит, и руль для красоты обмотан изолентой.
Вот что из вечности запомнится тебе… или тебя из вечности запомнит.
Ты знал, что завтра будет – так всегда, но жалко от калитки уходить, стоишь там и стоишь, а комары грызут, кусают. Стоишь и водишь кедой по пыли́. То тут прихлопнешь комара, то тут, но их под вечер от реки – полки, комарьи эскадроны, а время лета вытекает, как из крана, прозрачной ржавчиной воды.
– Петруша! Ужинать иди!
Но никогда не кончится вода, её из дамбы как откроют – море, а если кончится, ещё дожди нальют. А звёзды, как иголками, проткнули темноту, они как точки в лабиринте из раскраски: соединишь, и Винни-Пух, а утром тают в синеве.
Темнеет поле, лес шумит, и вечер пахнет сыроежками с картошкой, полоска света на заборе отползает в жёлтые шары, стирая день о заусенцы краски, и только красный круг зажжёт маяк на вышке, она опять: «Петру-у-уша, у-ужинать!» – на все участки заорёт.
– Ты завтра что?
– Я ничего. А ты?
– И я.
Через столетья солнца свет, все растворяющий в себе, крестом над вышкой лестницы на небо. Ночной дозор, обзорный пункт, гремучий лист железный под ногами еле держат гайки, и там, где небо начинается, кончается земля, грызёшь баранку, вниз кроша.
– Прикинь, как муравьи сейчас там все? что с неба сыплется на них…
И ветер надувает шар под майкой…
– Зырь, я поел…
– Ага.
И Сашка, перегнувшись с огражденья, смотрит в глубину ночную с игрушечными лампами окон.
– Блин… вот бы полететь…
– Петруша-а-а!
И руки крепче в ржавый жгут перил, а на земле, страшнее смерти, ждёт она.
– Спустись мне только, чёрть прохлятый, сатана…
И небу, звёздной глубине «спаси и сохрани» на каждый ржавый скрип под детскими ногами, и руки мнут промасленный подол, купелью собирая складки, как будто можно задержать молитвой и цветастой тряпочкой изношенного ситца паденье их, не доходя земли.
Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.
К малинным банкам липла пыль и осы, в полях, как танки, трактора, и жёсткие сухие листья кукурузы последним веником цвели и шелестели сухо, сонно, странно на ветру, и древняя лихая тяжба за Данилу велась у двух старух, казалось, со времён крещения Петра.
– Зинуля-я-я! Пась собачья… што пáлишь? Весь дым-то к нам!
– Взбесилась, Вер, чего палю? Что ль, я?
– Не ты, а хто?
– Да с дальних пáлят!
– Суда осподня не боишься, Зина, ты.
– Да че ж его бояться, Вер, когда вон ты одна у нас судом на все дворы…
Глаза слезились, дым не знал границ, и кура забредала на участок, с клокотом бежала со всех лап и стукалась в забор, носилась вдоль, и с Сашкой хорошо изображали, как кура носится, квохча, туда-сюда. Так хорошо, что с корточек вповалку хохотали на траве:
– Кудых-тых-тых!
– Кудах-тах-тах!..
– Чаво, как пси, валяетесь-то с ей, прям срамь смотреть, собачья свадьба.