– Ба, да чего?
– Тфу, баба говорить, и больше ничаво. Де сты́да неть там срамь себя и голым не узнаить, тьфу, сказала, таз иди развесь… Куда?! Куда, зараза, вешашь, а? Куда? Себя туды повесь, под осень баба сымить, постели́ть.
– А где тогда?
– Ну, ори-орькия мои, обидела природка сиротыну. Оттуда тень, разуй глаза-т!
– Да баб, тут где верёвка всё уже, везде ж она…
– Ну, сё так сё, сыми да бабку удави на ей тогда.
– Ба, да куда?
– Куды-куда, кудах-кудах, куды я дура…
– Ба…
– Чаво? Ой не могу… та наших ли заборов сиротына иль, што ль, кака блудына в лукомошко подносра… Ой, Петька, жить-то будишь как? Или другие пусь, а ты на травке поляжишь? Да высохло по солнцу де, сымай, кручина! там и веш…
– А тут, баб, не просохло тоже вон…
– И молоко-то с губ утри, оно он тоже не просохши шлепать, а девок знашь зямлёй валять.
Он застывал с постирным тазом за верёвкой, думал: «Чего она? Чего ей надо-то?..» И тень её за ним, бубня, ходила вдоль неподвижных серых простыней.
– Всё, не смяши старуху, сатана, што бесь к ночи рогашками щакочишь, любуся, баба, на яго, того хляди, зарежить, а… Чаво? Што ль, можить, думашь, полятишь, ушами хлоп? Мырг-мырг, и в небы, слышь ты? Што ты стал? Сымай да вешай, каторжа`н…
Чудна, чужа своим весельем диким, смеясь до слёз самой себе, она, казалось, тоже опрокинется сейчас и будет как огромный жук, запутавшийся в складках, барахтаться в траве, визжать, собачьи праздники справлять.
– Петруша-а-а! – неслось, пугая в синей широте канала уток, вздымая дальним берегом ворон. – Петруша! уши на-дя-ру… – кричал от Долгопрудных берегов курган, теряя, где искать.
– Твоя…
– Пошла она…
– Достала, да?
– Петруша-а-а!
– Ещё вот этого давай?..
– Да не, не надо…
– На…
– Да не, набрали же уже…
– Она невестой юнги будет.
– Тогда пусть ждёт на берегу.
– Давай пусть поцелуются тогда.
И извивались в пальцах, целовались муравьи по крепкой воле незатейливой игры.
– Отдать концы!
– Застрял.
– Вон палочкой пихни…
И отдавал концы фрегат, перевернувшись с катерка или ракеты.
– Ещё давай?
– Давай…
Неведомая сила сжимала в пальцах муравья и возносила на палубу дубового листа в отсутствии потопленной дощечки, отфыркивая волосы со лба, обветренные губы в трещинках малины говорили:
– Вот это повар, нá. Вот это боцман, на. Вот это юнга, на. Вот это… ща я… одноногий Сильвер, на…
– Петруша-а-а!
– Идём, а то она тебя убьёт.
Над богом бог, над сроком срок, над полом потолок, над крышей небо.
Господь присутствует на месте сём, а ты не знал.
Обшив от комарья соломенной анапской шляпы нимб дырявой марлей, с бюстгальтера спустив до бедер сарафан, она бралась за сорнячьё от понедельника по утренней росе с калитки дальней и за неделю доползала до входной. За ней стеной вставал бурьян.
– Прохлятая трава… ну ты шмотри, вчапился дрянь зялёна, ну дрянь така, оть дрянь така…
Проклятая земля держала крепко седые бороды вредителей-стеблей среди усохших всходиков посада, и, подрубая тяпкой сатанинские хвосты, швыряла нечисть в сорный таз, топориком рыхля муравье тарарьё под залежи яиц, и рыжие взбешённые отряды бежали древком тяпла вверх, перебираясь меж лежи́нами грудей, пиявя крепкую, как столб, распаренную шею.
– Прохлятое тварьё. Создатель отвернулся, сатана создал, ну гнидь ты гнидь, собаки рыжаи паскудьи, ни кипяток вас, ни акафисть не бярёть, прости осподь… ну ты смотри? чаво ж для всякой дряни места столько-т на зямле…
Покончив с сорнячьём на светлой половине сада, паломницей с пустым ведром брела к тенно́й, с тенной ползла на свет, сминая пяты стоптанных галош тяжёлым низом, землёй стирая землю с рук и лба.
Данило Алексеич моды взял стучать от завтрака к обеду и от обеда к ужину стучать, и, если уставал, в ушах стучало по привычке, эхом всё равно. Они привыкли, что стучит. Прислушавшись к наставшей тишине, звала:
– Петрушка-а-а! Глушь лясной, зараза…
Он приходил.
– Чаво-то не стучить, поди проверь.
Он шёл проверить, «жив ли, неть» покойник, и, если жив, кричал:
– Ба! Жив!
Устав, из сада шла, без сил валилась под покойницкой на лавку, и дед, услышав, что пришла, жалел её и с уваженьем говорил:
– У-у, бабочка моя… бъять баба…
– Иди ты к лешаму, Есей. – И так поссорятся опять.
Дед снова стукнет в гробовину, смахнув поналетевшее щепьё, она чихнет на пыль, крестом перечеркнёт чихнувший рот, зевнёт в полоборот, в ответ ему ударив тоже, скажет:
– Стучишь? Стучи. Стучать не хвозди в хроб мне забивать.
– Баб, я давай косой тебе траву перекошу…
– Тебе перекошу, перекоси мне, перекосчик. Так смерть в войну, как ты, косить, от сорняка пырей не отличишь…
– Я, ба, бы лучше тут газон, красиво. А эти у тебя все дохнут всё равно.
– Кто дохнить-то, кто дохнить?! Одна за вас тут баба дохнить, да и всё. Газон ему…
– Вон Василевские газоном кресло ставят.
– Да хоть газон, хоть по́гость, мне-то што? заасфальтировайтесь хоть. Дождись, помру, и ро́вни, хорони… Петруша?
– А?