Вообще плакать приходится от безысходности. А когда есть еще возможность бороться и на что-то надеяться, душа и чувства сжимаются в комок и готовятся к какому-то действию, которому потребуются все силы. Не плакали. Старались говорить о посторонних вещах. В одном углу занимались английским. В другом рассказывали содержание книг. В третьем что-то шили. Иголки отбирали. Но некоторые ухитрялись пронести иголочку. Раз в неделю была «лавочка». Это значит, что вы могли заказать немного лука, чеснока, белого хлеба, портянки, трусы, майку. Деньги вычитала бухгалтерия из тех денег, что у нас отбирались. У меня деньги взяли на Лубянке, и в Бутырку их перевели только через месяц. Я сидела без лука и чеснока. У меня начали кровоточить десны. Это увидели соседки и мне дали и лук, и чеснок. Раз в неделю водили в баню. Какой-то старик принимал белье (одежду) выпаривать. Мы стояли перед ним голые. Очень казалось унизительно. Баня была развлечением. Пока мы мылись, дежурные чистили и мыли камеру. Однажды в бане одна старая большевичка сказала: «А при царе-то в бане после мытья квас давали». Сопоставления бывали. Вспоминали, что при царе купцы и вообще граждане на Пасху, Рождество и Царские дни[100] посылали пироги, куличи, яйца, мясо. В тюрьме всем хватало таких подношений. Считалось, что это подаяние несчастненьким – замаливание грехов. Ну, а нам даже передач не было. Прогулка была пятнадцать минут по двору. Однажды мы одетые сгрудились около двери, я что-то сболтнула о новых тюрьмах. Вдруг одна громко предупредительно говорит: «Неужели вы не понимаете, что в СССР новых тюрем не строят!» Она была партийная и не могла не «воспитывать». Вообще, большинство партийных женщин держались вместе: они-то ни в чем не виноваты, а вот мы, беспартийные, конечно, на чем-то попались. Но это было сначала, а потом и они поняли, что их роль кончилась. Работы нам не давали, книг не давали, мы были «подследственные».
Сидеть без дела было трудно, и все выдумывали, кто что мог. В одном углу сидела толстая молодая веселая еврейка. Ее взяли рано утром, она не успела надеть бюстгальтер. А груди были большие. И вот соседки решили ей сшить бюстгальтер. Из чего-то вытаскивали нитки, чем кроили – непонятно: не было ни ножниц, ни ножей. Когда кончили, вся камера потребовала демонстрации. Сарра встала на колени. Бюстгальтер был действительно сделан из портянок прекрасно. И она сказала: «Девочки! Нас скоро развезут по разным лагерям. Если где-нибудь на ваших путях-перепутьях встретится Гольдберг Миша (может быть, иначе), передайте ему, что его жена Сарра любит его еще больше, ну, и что сшила себе новый бюстгальтер». Сказано это было так хорошо, что у всех на душе потеплело. Один раз узнали, что среди нас есть певица. Попросили ее спеть. Конечно, тихонько. Оказалось, певичка из фешенебельного дома терпимости. Пела она такую гадость с такими жестами, что женщины нашего порядка не знали, куда глаза деть. Больше ее не просили. Недалеко от меня лежала девушка лет 23–25, Наташа. Она была дочь эмигрантов во Франции. Она мне сказала: «Я хотела приехать в СССР на работу и хлопотала о разрешении. Я знала, что меня ждет лагерь. Я сознательно пошла на это. Пусть пять лет просижу, зато потом я буду жить на Родине». Она шла на лишения, но не знала, что ее, как женщину, ждет в лагере. Помню, в одном углу камеры сидела молодая женщина стриженая, решительная, говорила, что не желает знаться с нами, женами врагов народа, что она партийная и ее взяли случайно. Ее начали вызывать на допросы по ночам. Приводили на один-два часа, она тут же валилась и тут же засыпала. Через некоторое время ее снова вызывали: она поесть не успевала (хотя ей всегда оставляли). Наконец, она пришла и не могла залезть на нары. Ее втащили, уложили. Она молча показала окровавленную спину. Ее продолжали вызывать.
Наши женщины начали перестукиваться с соседней мужской камерой. Спросили: «Здесь ли сын Томской – 17-летний мальчик?» Он ответил: «Здесь. Обо мне не беспокойся, я среди хороших людей». Тут Мария Ивановна Томская села около стола и запела. Голос у нее был большой, красивый. Пела она русские народные печальные песни. Пела громко, не опасаясь. В камере все заметили: тюремщица почему-то не останавливала. Долго пела. Как-то она ко мне подсела и начала мне рассказывать свою жизнь. Вообще-то она никогда не рассказывала, но, видимо, ее каменное состояние растопило известие о сыне. Она меня звала Верочкой и тихонько рассказывала. Передам ее рассказ, как помню через сорок три года.