— Прочь, прочь с моих глаз, схизматик!
Рогатинец не поднимал головы. Он только сейчас осознал, какую страшную болезнь принесли с собой святые отцы в их город — самую опасную, самую ужасную проказу, но не безысходность уже, а ярость охватила его душу, и Рогатинец знал: бежать некуда, нужно только идти напролом, против иезуитов, бороться с ними, даже если придется сложить голову.
Недавно он узнал, что Грета умерла — во время молитвы, в экстазе. Но в сердце Юрия не пробудилось к ней даже жалости. Она была для него давно мертвой. В памяти жил только один-единственный образ — доброй и печальной Гизи.
...С Рынка донесся победный крик, рев, стрельба из мушкетов, гром барабанов — храбрые жолнеры овладели наконец дощатой крепостью.
Языки пламени достигли вершины ратуши, дым распространялся по всему городу. «Еще, чего доброго, сожгут сдуру Львов», — подумал Рогатинец и вышел на рыночную площадь.
Огонь быстро угасал, люди расходились, Юрий, минуя черный каменный дом Лоренцовича, направился на Русскую улицу. Остановился у дома Шимоновича, увидев в воротах хозяина. Давно не видел пана Шимона, еще со времени восстания Зебржидовского — тогда Шимонович в своей библиотеке читал ему и Альнпеку поэму «Лютня бунтовщика», и из-за нее между Рогатинцем и доктором Ганушем разгорелся спор. Интересно, где теперь Альнпек?.. А Шимонович заметно изменился: когда-то холеное лицо его осунулось, длинные волосы стали седыми, он походил на высокомерного олимпийского божка; Рогатинец, на миг остановившись, пристально посмотрел на поэта и быстро пошел дальше. Шимонович заметил его и, тепло улыбаясь, поклонился:
— Добрый день, пан Юрий. Неужели не узнали, что проходите мимо?
Рогатинец развел руками, будто этим жестом просил извинения. На самом же деле ему хотелось обнять поэта, он подался к нему, но на расстоянии шага остановился, натолкнувшись на незримое препятствие. Poeta regius[107] и сеньор братства еще раз поклонились друг другу и, не поздоровавшись за руку, направились в сторону армянского квартала.
Молчали, думая, как высказать мнение свое о нынешнем лицедействе, но говорить об этих вещах не хотелось. Бессмысленность бравурной комедии была очевидной, ведь весь мир уже знал о крахе московской авантюры, доходили слухи о каннибальстве в среде польских жолнеров, осажденных князем Пожарским в Москве; свой страх польские властелины пытались заглушить громом смоленской победы. Не хотелось говорить об этом, очевидно, еще и потому, что магистратскую комедию Рогатинец наблюдал с рыночной площади, а Шимон Шимонович — с высоты трибуны, и их точки зрения тоже должны были чем-то отличаться, как, вероятно, по-разному оценивали они все, что происходило в мире, их взгляды, возможно, совпадали только в одном — в воpзрениях на человеческую порядочность.
— А я во Львове только наездами. По милости гетмана Замойского живу теперь в своем чернятинском имении возле Замостья. А по Львову скучаю... Ах, этот Львов, Львов; роскошь и отчаяние, взлет мысли и черная тьма, здоровье и проказа...
— Вы, как и подобает поэту, так складно говорите. Так трезво... — улыбнулся Рогатинец. — В братство вас записать бы, но вы... не женаты. А в Чернятине хорошее у вас имение?
— Имение хорошее... Вы знаете, я и не подозревал, что во мне проявится какой-то странный атавизм. Мой отец — ректор кафедральной школы, мать — из ремесленников, а я — настоящий сельчанин. День-деньской блуждаю по полям, перелескам, левадам, сливаюсь с природой, и только тогда, когда все мое естество растворяется в окружающем божестве первозданности, я чувствую себя поэтом... Я задумал написать ряд поэм из крестьянской жизни, что-то по образцу «Песни» покойного Кохановского, только ближе к людям, чем к политике, и назову их — «Крестьянки». Мне хочется уловить то, чем живет беспредельно интересное и милое украинское село, проследить жизнь крестьян от рождения до смерти!
— И их труд?
— Конечно. И радость, и кривду, и жестокость старост, и свадебную лихость, и простую, настоящую любовь...
— И прообразом будет ваше имение?
— Вероятно... — Шимонович пристально посмотрел на собеседника. — Оно ближе мне.
— А прототипом старосты в вашей поэме послужит ваш эконом? — холодно спросил Рогатинец, пристально глядя на Шимоновича.
— Какая муха вас укусила, пан Юрий? — поэт переступил межу, шириной в шаг, которая до сих пор их разделяла, взял Рогатинца под руку, и они свернули на Краковскую улицу. — Да неужели вы думаете, что я... Поймите, я прежде всего поэт и каждый миг думаю о том, что после меня останется потомкам. И когда мое стихотворение иногда получается светлее, чище, чем мой собственный образ жизни, тем лучше, — значит, я способен подняться сам над собой, могу взметнуться выше своей тени.