— Надо, надо. Ах ты, Господи! Вот не чаяли беды. Завтра же поговорю с добрыми людьми, и мы тебе, батюшка князь, доложимся.
— Хорошо. Может, с Божьею помощью наше дело и выгорит…
Нет, не выгорело!
Прошло всего только четыре дня после этого ночного совещания у Шуйского. Утро 25 июня. Красная площадь запружена народом. Вот посылал Бог Москве зрелище за зрелищем! Не успели встретить диковинного царя, как опять есть на что поглазеть. На площади стоит новенькая, с иголочки, плаха — «плаха белодубовая», высокая, красивая и прочная… Далеко можно на этой кобылке уехать, — так далеко, что вымолвить страшно. Свистнул на кобылку, свистнул топор палача — и человек на том свете, а на этом остается только голова да туловище: голова сама по себе, а туловище само по себе.
Кто же это собрался скакать на тот свет? Кому надоело жить на этом?
«Идет! Идет!» — прошел говор по толпе, такой же говор, как тот, который прошел по морю голов человеческих пять дней тому назад, когда в Москву въезжал Димитрий; только тогда слышалось: «Едет! Едет!» — а теперь: «Идет! Идет!»
И действительно — идет князь Василий Иванович Шуйский, бывший белокуренький Васюта-княжич, Васюта-недотрога. А теперь скоро топор дотронется до этой гордой шеи. Но это не тот уже осторожный, уклончивый Шуйский с лукавыми глазами. Этот идет прямо, гордо, словно царь. И глаза у него не те: эти смотрят прямо, открыто, стойко и бесстрашно — и в лицо глазеющей толпы, и в лицо смерти. Его сопровождает Басманов, не глядя своими татарскими глазами на толпу. А плаха так и блестит на солнце И еще что-то там блестит. Шуйский глянул на это нечто блестящее — это был громадный топор, воткнутый в плаху «Престол», — мелькнуло в уме Шуйского.
Стрельцы плотно сомкнулись, оцепив Шуйского, палача и исполнителей приговора.
— «Сей великий боярин, — читает знакомый уже нам дьяк с орлиным пером за ухом, — князь Василий Иванович Шуйский изменяет мне, великому государю царю и великому князю Димитрию Ивановичу всеа Русии, рассевает про меня недобрыя речи, остужает меня со всеми вами, с бояры и князи и дворяны и дети боярские и гостьми и со всеми людьми великого Российского государства, называя меня не Димитрием, а Гришкою Отрепьевым. И за то он, князь Василий, довелся смертной казни…»
Тихо, мертво в толпе. Только женские груди тяжело дышат — вздыхают.
Шуйский сам подходит к плахе, не спуская глаз с топора, так много в нем обаятельного! Потом крестится, кланяется на все четыре стороны, на Кремль и на Замоскворечье, и громко возглашает:
— Простите, православные! Умираю за веру и за правду…
Женщины — давно простили. Мужчины — не все.
Подходит палач и срывает с плеч его дорогой кафтан. Хочет снять и рубашку, чтобы толпа увидала голое княжеское тело — не такое ведь оно, как смердье. Да и как не снять рубаху? Ворот у нее такой богатый, весь в жемчуг залит — целую пригоршню жемчугу можно содрать с ворота. Но Шуйский не дает рубаху палачу:
— Не трожь ее. В ней я хочу Богу душу отдать.
— Ничего, боярин, душа без портов ходит.
Вдруг кто-то скачет из Спасских ворот Кремля.
— Вестовой! Вестовой! — проносится говор — то говор радости с одной стороны, то говор разочарования — с другой. Как же? Обидно — не видать зрелища, как голова скатится на помост, очень обидно!
— Милость, милость прислал великий государь! — кричит вестовой.
Толпа заколыхалась. Палач с сожалением посмотрел на дорогую рубаху прощеного князя. Рука Шуйского машинально поднялась к голове, как бы ощупывая — тут ли она.
— Тут… на плечах… без шапки… будет и в золотой шапке с крестом, — пробормотал он. А потом, обратясь к палачу, сказал: — Так… душа без портов ходит? Приходи же ко мне, добрый человек, я отдам тебе эту рубаху.
XX. ЗАГЛАЗНОЕ ОБРУЧЕНИЕ ДИМИТРИЯ С МАРИНОЮ
Мы снова на юге — в Польше. В Кракове, в пышном палаце Фирлея, готовится торжественный обряд обручения царя и великого князя Димитрия Ивановича всея Русии с Мариною Мнишек, дочерью сендомирского воеводы Юрия… Не забыл Димитрий, неведомый калика перехожий, а ныне царь московский, — не забыл гнезда горлинки с осиротелыми птенцами, которых Марина кормила рисовой кашкой. Не забыла и Марина ни этого гнезда с птичками, ни неразгаданных глаз того, кто теперь высоко, очень высоко свил свое орлиное гнездо и хочет взять в это гнездо ее, Марину, чистую горлинку, может быть, затем, чтобы расклевать ее сердце, а пух пустить по снежному полю московскому. А грезы детства? А корона на черной головке? А неведомые народы и цари, преклоняющиеся пред этой черной головкой и благословляющие ее? Холодно, холодно на душе при одном воспоминании о Москве.
В обручальном покое палаца Фирлея, на королевском месте, сидит король Сигизмунд в своей парадной шапке. Так принято — и шапка на голове, королевская надутость на лице и не человеческая, королевская поза… Около него королевич Владислав, еще не успевший утратить человеческий образ, и сестра короля, тоже метившая замуж за нынешнего московского царя.