Шуйский закрывает глаза, и чем плотнее он закрывает их, тем назойливее лезут в очи и развертываются досадливые картины всей его неудачливо сложившейся и прожитой жизни. Вся эта жизнь, вся эта бесконечная лента пути, расстилающаяся позади него, все эти образы прошлого, едкие, режущие, и ни одного светлого, теплого, — все это одна нескончаемая вереница стремлений жгучего сердца и жгучего мозга. Везде удача, везде успех, везде бешеное счастье — и в сумме жизни громадная неудача, страшная пустота и отсутствие любви, отсутствие чувства удовлетворенности, примирения…
— Димитрий! Димитрий! — доносятся с улицы дикие возгласы. И чему радуются люди? Где источник этого довольства? Слабоумие?
И перед Шуйским развертывается пестрый ковер его детства, роскошное цветущее поле — и везде в этих цветах скрытые шипы, острые колючки… А где ж счастье? Нет его! Ум не может быть счастлив, ум — это горе-злосчастие, это мука, вечная пытка… Безумие, слабоумие — вот где счастье.
Молодость, детство, неведение — и там не было счастья!.. Кудреватый, белокурый, малокровный княжич Васюта Шуйский смотрит нелюдимом… Он умен.
«Умен постреленок, княжич мой Васюта, не по летам, да собой-то неказист», — слышится голос отца, князя Ивана Шуйского, — и слова эти на всю жизнь западают в гордую душеньку княжича Васюты. А мать еще нежнее ласкает его белокурую головку и глядит в его умные голубые глазки: «Дурнушечка мой, умница мой! Васю-точка-княжич…» И слова матери колючкой впиваются в гордое сердчишко недотроги-княжича.
«Неказист…» Но он видит, что казистые глупее его, и все же завидует им, все же они становятся ему поперек дороги, — и враждебное чувство питается в нем больше, чем доброе, холодное — заглушает теплое.
С невидимой раной, нанесенной ему отцом, княжич Васюта и в жизнь вступил. Стал он уже окольничим, а из раны все сочится кровь, все где-то саднит горечью… И княжич Васюта становится все скрытнее и скрытнее, все глубже прячет он от людей свое сердце, свои умные голубые глаза, свои молодые, гордые думы…
А тут и непобедимые потребности молодости вступают в свои права. Голубые глаза становятся еще умнее, еще блестяще — они украдкой заглядываются на миловидное личико, полуприкрытое фатой… И личико украдкой, потупясь, бросает искорками в голубые умные глаза… И — казистые перебивают дорогу, перебивают эти искорки, перебивают женские взгляды — и он, умный, остается в стороне со своим умом… «Проклятый ум! Проклятые лица!.. Нет, не проклятые. Вон какое личико у Машеньки, у дочушки Малюты Скуратова. И личико это обращено на казистого, на ловкого, на красивого Бориску Годунова, на эту татарскую образину… И молодой княжич Васюта Шуйский начинает ненавидеть Бориску Годунова. А Машенька Малюты Скуратова все не замечает неказистого, хотя и умного Васюту Шуйского… Но вот Машенька и под венцом — жена Бориски. И Годунов Бориска в чести и силе у Грозного. Борискина сестра за сыном Грозного — в родство вошли с царями. А неказистый Васюта Шуйский в стороне, в тени…
Не стало Грозного. На троне слабоумный Федор — и Бориска уж у трона, сторожевой собакой стоит, псом смердящим лает… «Царевича не стало! Царевича зарезали!» А! Утопить бы в его крови татарюгу Бориску, чтоб и Машка Малютиха, змея подколодная, захлебнулась кровью. О! Утонет Бориска, утонет, захлебнется Машка! Нет, не утонул он, не захлебнулась она… Не стало слабоумного Федора — и Бориска на престоле: сторожевой пес вскочил на высочайший трон Российского царствия, а рядом с ним Машка Скуратиха, змея подколодная… И все она не замечает неказистого, умного, делового князя Василия Ивановича Шуйского, у которого уж и кудри серебрятся от многоумия, а все нет счастья. Но что это? Из крови царевича выходит зверь дивий. Да, вышел — бродит по Киеву, рычит в Польше, идет на Русскую землю. О! Он пожрет Бориску и Машку. И он пожрал их. Он, зверь дивий, в виде царевича на престоле… «Убью зверя и из его шкуры сошью себе царскую порфиру. Авось в порфире буду счастлив…»
Вот о чем думает Шуйский, сидя в своих богатых палатах в первую ночь приезда Димитрия в Москву. У него ничего в жизни не оставалось — ни любви, ни воспоминаний, ни детей, а только пятьдесят три года на плечах да седая умная голова. И жажда — жгучая жажда жизни!
В соседней комнате послышались шаги. Шуйский встрепенулся. Вошел мужчина лет пятидесяти, богато одетый, в золотном кафтане с шитым жемчугами ожерельем. Он был, как и Шуйский, белокур, но полнее его и с лицом хотя напоминавшим Шуйского, но более открытым.
— А, это ты, Митя? — сказал Шуйский, как бы ожидая чего-то. — С тобой никого нету?
— Есть, братец, — отвечал пришедший. — Федора Конева привел.
— Ладно, спасибо. Где он?
— А в том покое… в голубом.
— Веди его сюда.
Пришедший — это был брат Василия Шуйского, Димитрий Иванович Шуйский — ввел купчину с серьгой в ухе, того купчину, которого мы уже видели у Лобного места во время оглашения анафемы Гришке Отрепьеву, а потом — с офеней вместе, когда они ожидали въезда в Москву Димитрия.
— Здорово, Федор, — сказал Шуйский ласково.