А это что за черти косматые-волохатые, каких Москва еще и не видывала? Косматые шапки на них — с голов валятся, верхи на шапках — по плечам треплются, маком цветут. Уж и Господи! Что у них за посадка молодецкая, что у них за усищи богатырские, что под ними за кони дьявольские! Это любимцы царевы, баловни, его — казаки донские, запорожские, волжские и яицкие. Со всей земли как пчелы слетелись удальцы невиданные… Впереди Корела со Смагою — загорелые, запыленные, словно в аду побывали. Подальше — Куцько в широчайших штанищах, с чубом в девичью косу, с усами пол-аршинными: глядя на него, московские бабы сквозь землю проваливаются, груди надрывают — ахают.
Димитрий поднял голову — перед ним словно вырос Кремль во всем его своеобразном величии. Вздрогнул невольно пришлец, снял шапку, и дрожащие губы его проговорили, как-то выкрикнули:
— Господи Боже! Благодарю тебя! Ты сохранил мне жизнь и сподобил узрети град отцов моих и мой народ возлюбленный!
И потекли у него по щекам слезы умиления.
И Москва не выдержала — зарыдала! — зарыдало море людское… О, бедные люди!
А колокола-то ревут-стонут, Господи! Да от такого рева оглохнуть можно, с ума сойти слабонервному.
Димитрий на Красной площади, у Лобного места, с которого еще так недавно оглашали всенародно его проклятие: «Анафема! Анафема! Анафема!» А теперь людское море стонет: «Многая лета! Многая!..»
Димитрий в Кремле, в Архангельском соборе, у гробов своих прародителей, великих князей и царей московских… Он припадает к гробу Грозного… Трепет охватывает всех при одном воспоминании сухощавой, изможденной страстями фигуры, с лицом безумно бешеного, в костюме юродивого…
— Батюшка! Батюшка! Ты покинул меня на изгнание и гонение… Но ты же и спас меня твоими отеческими молитвами.
И слезы его льются на гроб Грозного…
Как не пошевельнулись кости этого страшного царя, когда на его гроб капали слезы, может быть, какого-нибудь проходимца, сочиненного Богданом Бельским и вымуштрованного иезуитами?
А Богдан Бельский стоит бледный, с безумно обращенными на гроб Грозного глазами. Ух-ух! Что это? Ему кажется, что гроб Грозного шевелится… шевелится… земля ходит…
Бельский ухватился за что-то руками и в ужасе закрыл глаза…
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф!
XIX. ЗАГОВОР ШУЙСКОГО
Но не вся Москва ликовала, встречая новоявленного царя. Не ликовала Ксения Годунова, томясь в своем мрачном одиночестве и силясь отогнать от себя светлые воспоминания детства, которые вызывали теперь в ней едкие страдания. А эти страшные образы, которые она вызвать не смеет в своей памяти, потому что образы эти — посиневший труп дорогого отца, удавленная мать, обезображенное смертью лицо брата любимого… Это — и прошедшее, и настоящее. А что в будущем? Боже мой! Лучше и не заглядывать в эту мрачную бездну.
Не ликует и Оринушка Телятевская… Молнией пробежало но ее молодому небу, по душе ее, молодое счастье и этой же молнией расщепало ее надежды, ее сердце, всю ее душу. Все сожгла эта молния — ее счастье, ее Федю-царевича…
Не ликуют… Да, много, много таких, которым не до ликованья. Ведь несчастная земля так устроена, что как ни свети на нее яркое солнце, все же оно будет освещать только часть земной поверхности, и чем ярче освещается та часть земли, которая обращена к солнцу, тем мрачнее тень на противоположной стороне.
Когда Димитрий въехал в Москву, один человек особенно сильно почувствовал, что он очутился в тени. Это был Шуйский, князь Василий. Чего ж ему недоставало? Одного недоставало — счастья. Этот вельможа, у которого всего было вдоволь — и могущества, и богатства, и славы, и родни, и друзей — искренних и не искренних, — этот счастливец не был счастлив. На что ему было все то, чем он обладал, когда он — не любил! Прожив более пятидесяти лет, Шуйский не знал, что такое любовь… Так — не пришлось, не выдалось это шальное, слепое счастие, а жизнь-то уплыла… Холодно стало, любить некого, когда вовремя не любилось, а теперь и детей нет, которых люди обыкновенно начинают любить на счет своего личного счастия уже тогда, когда собственное счастье уже немножко молью тронуто, когда в сердце заводится червоточина и на памяти образуется нечто вроде маленького, а иногда и большого кладбища с дорогими покойниками. А у Шуйского ничего: ни кладбища этого, ни детей, ни любви.
Сидит Шуйский в своих роскошно, по-старинному, немножко по-азиатски, во вкусе золотоордынском убранных палатах — и не весело ему. Тихо в палатах, беззвучно, безжизненно, только с улицы доносятся отзвуки жизни— ночные возгласы ликующей Москвы, веселые, а иногда и бранные пьяные крики.