Он отчаянно пытался уйти глубже в темноту сна, хоть какого-то, пусть даже это был бы смертельный сон или какая-то форма небытия, однако даже в полубреду полусна он пребывал в сознании, на своей койке, и отчаянно старался уснуть. Если бы он мог найти способ доказать себе, что время прошло, и не важно, что прошло всего лишь несколько минут, он мог бы сказать себе, что неплохо поспал, и, возможно, кто знает, почувствовал бы себя отдохнувшим. Но никакой возможности понять, что время прошло, не было. Даже если бы он мог открыть глаза, он бы не увидел ничего, что могло бы являться признаком прошедшего времени, что до этого вот момента минуло несколько часов, минут или секунд.
Если бы был шанс на то, что это давление раздавит его насмерть, позволив ему просто провалиться в манящую темноту, он бы поддался, перестав бороться, и успокоился бы. Или, например, если бы он мог видеть движущиеся стрелки часов или ощущать течение времени, он бы понимал, что становится ближе к чему-то или дальше от чего-то, без разницы. Уже ничто не имело значения.
Он был бы рад хоть какому-то намеку на движение, однако все оставалось неподвижным. Его тело так и лежало на койке без какого-либо движения, при этом он чувствовал потоки давления, растаскивающие его во все стороны. Это чувство рождалось глубоко внутри, в той яме, где жила эта невыносимая, извивающаяся боль, будто трупные черви ползали по кишкам между ржавыми консервными банками и битым бутылочным стеклом, где обитала потребность во времени и движении, вопящая, давай, двигайся, прежде чем КАЖДАЯ ЧАСТИЧКА ТВОЕГО ПРОКЛЯТОГО ТЕЛА СВЕРНЕТСЯ В ЧЕРТОВ ШАРИК И ОНО РАЗЛОЖИТСЯ, РАЗВАЛИТСЯ
и выхода нет даже в бессознательном состоянии, потому что в этой полудреме начинаются сны о пробуждении. Прошлого не избежать. Борьба с прошлым только сильнее сковывала его страхом перед будущим. Ему некуда было идти. И негде было спрятаться. Не было места, где нет врага. От бессознательного бодрствования сбежать не получится. Покой только снится.
И так он лежал, изнемогающий от болезненной усталости. Его внутренности сворачивало от противоречий, его глаза болезненно жгло так, будто ему срезали веки и распухшие глазные яблоки никуда не могли укрыться от яркого света. Что бы он ни предпринял, у него никак не получалось избавить глаза от непомерной, непонятной, давящей на них тяжести. Кишки сводило, мышцы ныли, и резкая боль, подобно электрическому разряду, пронзала его кости.
Но именно эта непрекращающаяся, всепроникающая боль и позволяла ему оставаться в живых, поскольку без нее весь этот ужас нестерпимых страданий его рассудка уже уничтожил бы его. Каким-то образом он осознавал это и старался концентрироваться на боли в попытках усмирить ее, и энергия, брошенная на борьбу, эту боль усиливала. Он боролся, и боль усиливалась, и какая-то часть его сознания хотела ускользнуть далеко-далеко, чтобы никогда не вернуться. Куда-то в область тьмы, откуда нет возврата даже в его нынешнее болезненное существование. И потому, наперекор себе, за пределами собственной воли, он сопротивлялся боли с яростью, позволявшей ему оставаться по эту сторону границы неизведанного и молиться только о том, чтобы время не останавливалось. Желая выйти из этого – сейчас же, немедленно. Каждая секунда казалась последней в его жизни, как и каждая частица его энергии.
А потом, наконец, время шевельнулось, и дверь его камеры с лязгом распахнулась. Резким криком он был оповещен о том, что пора есть. Он с трудом открыл глаза, не почувствовав разницы, только света стало больше. Он понимал, что смотрит на что-то, что-то видит, но не понимал, что это. Он смотрел, пока не понял, что углом левого глаза он видит стену и часть подушки. Только через несколько секунд после прихода в сознание он понял, что почти полностью зарылся лицом в подушку, а осколком серости была стена. После этого он ощутил сырость подушки, едва понимая, что вымочил ее слезами. Он продолжал смотреть на серый фрагмент стены, пытаясь среагировать на повторяющуюся команду выйти в столовую.
Он двинул головой, потом приподнялся на локте, все больше осознавая, что рано или поздно ему все же придется расшевелить все тело. Вот бы ему вообще не вставать. Оставили бы его в покое, позволив гнить до тех пор, пока и пятнышка на простыне не останется. Ни пятна. Ни праха. Ничего.