— Этот презрительный взгляд, скользящий сверху и не удостаивающий ни над чем серьёзно остановиться. Это ведь, в конце концов, в высшей степени бессердечно и легкомысленно даже, если хотите, хотя вас-то, именно вас, я в легкомыслии и бессердечии обвинить не хочу, так вы на себя моих слов не примените, но всё же вы, очевидно, в наших общих скорбях и радостях не участвуете, точно прибыли к нам из-за моря. Фигурально сказать, да вы за морем и есть!
Он вдруг огорчился и громко хлопнул рукой по колену:
— Нет, я вам не верю, прикидываетесь вы перед самим же собой. Ведь случается иногда с самым серьёзным, представьте себе, человеком какой-то странный каприз, какая-то неестественная потребность избочениться, что ли, вставить в глаз ваше стёклышко и эдак посмотреть на вселенную, ну вот хоть так, как смотрят у нас иногда на вселенную, в четвёртом часу пополудни, на Невском проспекте, вы помните?
И попросил страстно, с мольбой:
— Нет, Тургенев, вы лучше бросьте этот ваш презрительный тон свысока, вы только вспомните, что вы тоже русский и принадлежите к этому же самому обществу, к тому же самому славянскому племени. Ведь вы подумайте только, вы только поймите, что всё это нерусское направление, всё это современное европейское западничество потворствует лени, да, да: мы, дескать, непримиримые, мы в стороне, и благодаря этому ничего, ничегошеньки не делают для России. Они только над своим же смеются, над русским, и позорят нас перед теми. Но это же так легко, не надо труда! А тем временем Россия оставляется ими на одни свои силы: вы, мол, там как хотите, а мы отсюда посмотрим на вас и всенепременно над вами потешимся, таковские вы. Ну зачем, зачем же вы с ними? Ну что вы нашли в этой противной, скучной, тягучей Германии?
Сбросив почти неуловимым движением свои крошечные очки, печально глядя перед собой, Тургенев сухо ответил, точно этим тоном давая понять, что не хотел бы распространяться именно о слишком деликатных причинах, которые привязывали его к этой стране:
— В судьбе каждого из русских несколько выдающихся писателей всегда была трагическая сторона, вы не заметили? Моя трагическая сторона, я это знаю,— мой абсентеизм[40]. К тому же я слишком многим обязан Германии в смысле духовном, чтобы не любить её как моё второе Отечество.
Он так и вскрикнул от возмущения, протягивая к Тургеневу дрожащую руку:
— Как «второе Отечество»? Вы так сказали? И даже в этом убеждены? Да ведь вы же, Тургенев, русский писатель, да вы... да вы... вы лишитесь здесь употребления русского языка! Что же делаете вы над собой? Ну что мы без России, тем более без народа её? В нашем народе всё для нас, всего нам надо ждать от него, только он и даст нам лучших людей. Вам надо ему только помочь, чтобы он стал в состоянии выставить их из себя. Вот вам во что можно, то есть во что надобно необходимо поверить! Ну вспомните хотя бы Вольтера, Дидро, их век и их веру! Какая это была страстная вера! А у нас, вы оглянитесь, не верят кругом ни во что! И вы туда же, вы с ними? Ну поверьте хоть в какую-нибудь великую мысль, если не можете верить верой народа, и вы будете спасены, вы горячее дело найдёте себе и тогда непременно вернётесь домой, в Россию, к себе, где работы непочатый край, где сильное убеждение только и нужно, чтобы с мёртвой точки сдвинулось всё. Не выходите в отставку!
Тургенев слушал, шевелил губами, смотрел тяжело и устало и так же тяжело и устало ответил:
— «Верить верой народа»? Всё это громкие, а как пораздумаешь, бессмысленные слова. Народ полагает, что когда гром гремит, это Илья Пророк по небу на колеснице разгуливает. Что ж мне, прикажете с ним согласиться? Или вот ещё народ наш в царя-батюшку верит и во всеведение Христа, и мне прикажете вместе с ним в это верить? Да сами-то вы, Фёдор Михайлыч, вы сами верите во всеблагую святость единодержавия и исцелительную жертву того, кто был распят на Голгофе?
Вот оно, он этого ждал, кощунством всё обернулось, но нет, и не только кощунством, но и главный вопрос поставлен смело, ребром, сам себе задавал, а теперь и другие, это надо бы было предвидеть, проповедуешь — хорошо, но ответ по правде держи, крепка ли горячая-то вера твоя, и он побледнел окончательно, до последней кровинки, и голос его сошёл на страстный, странный, стремительный шёпот: