Вот-вот, плоды нигилизма, без веры, с одной математикой — ещё туда ли придёшь, но он всё равно поверить не мог, чтобы у Тургенева это было серьёзно, и в уме его завертелась догадка, что и сам-то Тургенев, должно быть, верил только наполовину в своё отречение от искусства и немного, может быть бессознательно, поигрывал в это пресловутое отречение наедине сам с собой, тайно наслаждаясь этим болезненным расставанием с самым любимым и дорогим, да ведь это и было уже, как-то пропел в этом роде, мол, довольно, довольно, устал и даже, мол, незачем жить, а потом-таки, глядь, вышел новый роман, знаем мы вас, без лицемерия-то, верно, нельзя, хоть капельку лицемерия, да подпустить, для остроты ощущения, но это сейчас было не важно, бог с ним, об этом потом, и он отчаянно звал:
— Возвращайтесь к почве своей, возвращайтесь!
Тургенев как-то принуждённо, словно бы нехотя улыбнулся:
— Но, помилуйте, Фёдор Михайлыч, почва почвой, а и вы-то, кажется, не на почве, а здесь.
Да, как же ты думал, ответ за всё надо держать, за каждый поступок, или молчи, не зови, но зачем же молчать и не звать, если можно ответить от чистого сердца, даже и всю подноготную, если бы о ней зашла речь, и он горячо отозвался:
— Но ведь это не то, ведь это же совершенно другое, поймите, мне там грозила долговая тюрьма, и я вынужден был, вынужден был уехать, сказать правду, даже бежать, засадили бы непременно.
И усмехнулся:
— Только думаю вот, что не многое переменилось, а я только переменил одну тюрьму на другую.
Тургенев не без иронии вставил:
— Ну согласитесь, что эта полегче.
Он задохнулся, закашлял и еле мог говорить:
— Ну это ещё как посмотреть! Там тюрьма была бы для тела, а эта тюрьма для души, и. здесь теряешь даже возможность писать, не имея под руками всегдашнего материала, то есть нашей действительности, дающей мысли, вот как теряете вы, вы же сами только что честно признали, а там-то, даже в тюрьме, я имел бы неслыханный материал, ведь мне каторга дала материалу на книгу, а там я бы на пять набрал, честное слово, если не больше, какое сравнение!
Тургенев засмеялся мягко, негромко и с любопытством спросил:
— А пошли бы, вот в тюрьму-то, ради материала, пошли бы?
Он тоже вдруг засмеялся и искренно подтвердил:
— Разумеется, пошёл бы, что за вопрос, и даже собирался уже, но вот только то, что ведь там писать ещё больше нельзя, там даже читать невозможно, а у меня разъединственный это доход, то есть нет совершенно другого, решительно ничего, и выкупиться уже бы было нельзя, и я бы там весь свой век просидел, кредиторами Бог наградил, живодёры проклятые, за пятьсот рублей один мог засадить, вот и сидел бы, даже я со всем своим материалом.
Тургенев удовлетворённо кивнул:
— Ну вот видите сами, так вот и со мной случилось, что я хотел не хотел, а вот поселился теперь за границей.
Вот уж это и нет, он даже не понимал, как же можно сравнивать их положение. Он во всём этом только одно понимал хорошо, что перед ним сидел, киснул и каялся умный человек и с этим умным человеком творилось что-то нелепое, фантастическое, хотя, вероятно, тоже удивительно русское. В этом он тоже не в состоянии был понять ничего, то есть он отчётливо понимал, что, скорее всего, и даже наверняка, единственной реальной причиной всей этой нелепейшей неурядицы была всё-таки слабая воля, недаром же Иван Александрович так выразительно верно этот русский феномен описал, но он именно и представить не мог, как это можно иметь слабую волю и не справиться с самим собой самому, да ещё имея такое огромное дарование, которого не мог же он в Тургеневе, и даже несмотря ни на что, отрицать.
Он пристально посмотрел на того, словно бы застывшего в кресле, и переспросил, не скрывая недоумения:
— Как это «случилось», что вы здесь поселились? Да разве не в вашей воле переселиться обратно?
Лицо Тургенева становилось всё беспомощней и суровей, и глубокие морщины собрались вокруг провалившихся глаз, но голос оставался спокойным на диво, звуча без запинок и колебаний, словно все его чувства не отражались в холодной продуманности суждений: