Ах вот оно, наконец и дошли, вот он весь наш поверхностный русский либерализм с его нигилистическими вопросами, с его презрением ко всему национальному быту, с его наплевательством и даже глумлением, с его победоносным разрешением всех и всяких проблем, словно это плёвое дело, сию минуту так-таки и вернёмся к семибоярщине и к Малюте Скуратову или, напротив, семимильными шагами ускачем вперёд, так что и догнать никто не догонит, экие дети, все эти хвалёные русские либералы, и он решительно наступал на Тургенева, вытягиваясь вперёд, будто угрожая ему, будто это и был самый главный и высший из всех либералов:
— Да хотя бы и то, что мы для Европы, то есть вся наша Россия, всё ещё сфинкс, то есть сплошная загадка, самая неизвестная, неисследованная, непонятная и непонятая страна, больше, чем даже Китай!
Уже успокоившись, но по-прежнему грустный, Тургенев возражал терпеливо, медленно, тихо:
— Для меня, если хотите, она тоже сфинкс, и я всю мою жизнь разгадываю и не могу разгадать её тысячелетнюю таинственную загадку, а вся загадка, может быть, в том, что и загадки нет никакой, что просто-напросто мы, то есть русские, думать ни о чём не умеем и делать ничего не хотим. Да что толковать отвлечённо, вот я лучше вам расскажу, как я последний раз ездил туда, это хоть кого убедит, каковы мы в настоящий момент.
Устроился поудобней и сбросил очки:
— Как я докладывал вам, зимой, то есть здешней зимой, я имею в виду, меня схватила подагра, но к здешней весне поуспокоилась кое-как, и я таки поехал в Москву. В Москве, разумеется, ещё стояла зима, сугробы лежали чуть не до крыш, нога в этом климате опять разболелась.
И до того он кипел от предчувствия нового надругательства и нового нигилизма, что перебил почти со злорадством:
— Это в вашей-то кацавеечке?
Тургенев добродушно кивнул:
— Конечно, и в ней, а мне в деревне надобно быть позарез, там самобытный мой дядя управляющего не принимает, надо в дело ввести и учредить хоть какой-нибудь, да новый порядок. Железной дороги от Москвы по нашей самобытности девяносто вёрст только. Ну, расположились в вагоне, и тотчас схватил меня кашель самый жестокий, который час от часу становился всё сильней да упорней. Прибыли в Серпухов, а там, представьте себе всю прелесть, всю красоту самобытности, вокзал за четыре версты, какой-то мыслитель придумал. Поместился я в открытые сани и благодаря сильнейшим ухабам добрался до города в сильнейшей уже лихорадке. О продолжении путешествия нечего было и думать. Я пробыл бессонную ночь в жалкой гостиничной комнате с пульсом сто ударов в минуту, с кашлем, раздирающим грудь, и в этом плачевном состоянии с семи часов утра должен был вновь подвергнуться пытке в открытых санях. Злодейские ухабы разевают пасти, как волки, и хотя бы пропасти эти были ровнее, так нет! Попав в глубину их, испытываешь нечто поразительно похожее на корабельную качку, а сверх того ещё удары по макушке, по бёдрам, по бокам, по всему.
Не утерпев, он ехидно спросил:
— По макушке-то чем же вас било в открытых санях?
Близоруко взглянув на него без очков, Тургенев только махнул неопределённо рукой:
— Эх, Фёдор Михайлыч, чем там только не било, уж я не скоро забуду эти прелестные четыре версты, отделяющие милый Серпухов от станции железной дороги, до которой дотащился я полумёртвым. Дом в Москве после этого путешествия показался мне сущим раем, а ожил я по-настоящему только здесь. Вот вы и скажите на милость, что можно сказать о народе, который до сей поры не имеет сносных дорог, тогда как Европа ими покрыта всплошь и нет деревушки, куда нельзя было бы преспокойно и преудобно проехать?
Так и есть, так и есть, наплевательство и нигилизм, ничего другого от них не дождёшься, тоже высидели идейку, она их и придавила, точно гранитной плитой, не по умственным силам пришлась, так придавила, что ни о чём ином не могут и рассуждать, да это же не носители, это невольники, это жертвы идей, как их после этого вразумить, и глаза его сверкали недобрым, уничтожающим блеском:
— Кто же спорит, труднейший вопрос, да я вот что вам скажу: был бы здоров дух народа, а дороги что же, будут дороги. По духу своему народ наш никому не уступит и ещё многому научит других, ну, вот этих-то, у которых дороги и организованный труд.
Тургенев взбросил на нос очки и удивлённо спросил:
— Ну-ка, чему, например?
Вот-вот, небось о дугах и самоварах узнать бы хотел, о которых в этом романе тот-то свысока рассуждает да поплёвывает на русский народ, словно на какой-то чурбан, вот они, все эти штучки, а дело-то не в самоваре и не в дуге, стоило бы о них рассуждать, дуга как дуга, всё дело-то прям© в другом, вот бы вам это, это понять, и, бледнея, мучительно сердясь, но меньше на Тургенева, больше сердясь на себя, что не стоит и объяснять, что ведь всё равно ничего не поймёт, он с отчаянной отвагой стал убеждать: