— Да, Тургенев, да, да, да, я верю, несмотря даже на то, что я, как и вы, дитя века, то есть дитя неверия и сомнения, до сих пор и даже до гробовой доски, но неверие и сомнение не в самом идеале, о нет! А неверие и сомнение в том, вот воплотится ли этот высший нравственный идеал на земле, и если воплотится, не может не воплотиться, то каким же путём, и порой не вижу путей, всё стена и темно, а я хочу верить и я буду верить, вопреки даже рассудку, вопреки здравому смыслу, вопреки хоть всему, потому что без веры нет человека, и раз у меня нет другой веры, я буду верить, во что верит русский народ, потому что без веры я, Тургенев, и вы, конечно, и вы, и все мы — просто ничто, хотя бы знали, умом знали самые великие истины, до каких только может дойти и доработаться человечество, хотя бы математически рассудили, как хорош и полезен этот нравственный идеал, хотя сплошь настроили шоссейных и железных дорог самого новейшего образца, хотя бы раздулись от всяких там жизненных благ! Вера нужна нам, что может быть велик и чист человек, и нет ничего святее, чем общая вера с народом своим, который принял себе идеалом Христа!
Тургенев помолчал, может быть, колебался, может быть, не тотчас нашёл, что сказать, и с искренней грустью ответил:
— А я вот не могу верить так, то есть вопреки разуму, вопреки здравому смыслу и даже всему. Может быть, моё несчастье, согласен, да и в вашу веру, Фёдор Михайлыч, я тоже не больно-то верю. Высший нравственный идеал? О да, кто же спорит об этом? Но — «хочу верить», «буду верить»... Как бы вам не сломить так себя... Себя не переменишь, вот что я вам скажу. Если дитя неверия и сомнения, так уж и нет смысла ломать. Было время, и я себя поломал предостаточно. Что из этого вышло, не мне, я считаю, судить, только, смею уверить, лучше от этого мне не стало. Теперь баста, довольно, а вы судите меня, коли можете, коли дозволяет вам ваша вера... Пусть всё идёт, как идёт. Приходится мне оставаться здесь, я и останусь. На старости лет научишься наконец покоряться печальной необходимости. Да и не я ведь один, вы же знаете. В этом есть давление времени, как говорил отец наш Шекспир.
Да уж, тут не сомнение, а прямо неверие, сплошной нигилизм, один только разум, холодный рассудок, математика, логика, расчёт и расчёт, а логикой всё ли поймёшь, ещё надо чуткое сердце иметь, тогда и поверишь, что это он, совсем, совсем пропал человек, каким был и во что превратился, почти уже не похож на себя, кацавеечка, седина, что-то мямлит о покорности обстоятельствам, и он подтвердил иронически, кланяясь и разводя руками по сторонам:
— Ну да, ну да, необходимость, давление времени, дважды два, математика, всё должно быть по таким-то и по таким-то неумолимым законам!
И вдруг выкрикнул ожесточённо и с болью:
— Да мне-то что делать, что делать мне вот, Фёдору Достоевскому?
Тургенев вздрогнул, быстро вскинул очки, словно ожидая чего-то, и самым искренним голосом посоветовал:
— Да то же, Фёдор Михайлыч, что всем: надо ждать, пока переменится время, хоть нас с вами в ту пору, быть может, уже и не станет.
Но он негодующе возражал:
— Когда-то оно ещё переменится, да мне до этого дела нет! А вот сейчас-то, сейчас что мне делать, если я не хочу ему покоряться? Кругом, сами же вы говорите, аферисты и дяди растут как грибы, невежество дремучее, пьянство, разврат, так мне, что же, в аферисты тоже податься или в кабак, раз уж всё это и давление времени, и разная прочая математика?
Тургенев мирно ответил, поглаживая больное колено:
— Я этого не говорил...
Он горячо, задыхавшимся голосом подхватил:
— Вы не говорили, не говорили, утешьтесь, да это же всё равно! Если только давление времени, значит, и воли нет, это Белинский ещё понимал, и тогда вы снова напишете «Дым», а будет давление времени, так ещё хуже «Дыма» напишете и станете все эти бумажки перебирать, о чём там «Голос» хрипит[41] или что там брякнула «Весть»!
Тургенев медленно покачал большой головой и ответил без всякого раздражения, тем спокойно-отчаянным тоном, когда всё безнадёжно и всё окончательно решено:
— С этим покончено, может быть, навсегда. Вот видите ли, Фёдор Михайлыч, сочинять я не мог никогда. Чтобы у меня хоть что-нибудь вышло, мне надобно постоянно возиться с людьми, брать их живьём без прикрас. Мне необходимо не только лицо, его прошедшее, вся его обстановка, но и малейшие подробности быта, вот, к примеру, как именно здесь на водах русские генералы гуляют, и всё в этом роде. Так я всегда и писал, и всё, что у меня есть порядочного, дано жизнью, русской жизнью, заметьте, а вовсе не придумано мной, вплоть до генералов, которые на водах гуляют, это русские, не британские генералы, ручаюсь. Настоящего воображения у меня нет. Как же мне здесь дальше писать?