— Это я-то не знаю народа... может быть... ещё и не знаю, как должно... это всё может быть... очень и очень... но стремлюсь... я, как вы благоволили припомнить, за письмо Белинского препровождён был в Сибирь, я целых четыре года в каторге выжил, с уголовными преступниками и даже убийцами, это вам не на охоту ходить с Еромолаем, и почём знать, может быть, там, наверху, то есть Самому Высшему, и нужно было привести меня в каторгу, свести меня там с народом своим, как никто никогда не сходился, чтобы я узнал там что-нибудь, то есть узнал даже самое главное, без чего нельзя жить, понимаете, совсем нельзя жить, иначе люди друг друга съедят, с их материальным развитием, с хвалёной вашей цивилизацией, с дорогами там и вокзалами, там, где бы вам поудобней домой приезжать, вот чтобы это самое главное я и вынес оттуда, потому что главное-то скрывается только в народе, у которого идеал в душе стоит прежде всех этих земных ваших благ, дорог и вокзалов, который ничем другим, ничем материальным не дорожит, как своим идеалом справедливости и добра, так чтобы я вынес именно это оттуда и другим, всем другим сообщил и чтобы другие, хоть и не все, хоть очень совсем и не многие, лучше, лучше хоть на крошечку стали, хоть частичку бы приняли этой насущной способности самому себя осудить за грехи, хоть бы поняли, ну, хоть намёком каким, что в бездну стремятся в дурацком желании комфорта для одних-то себя, во что бы то ни стало, не смотря ни на кого вокруг, и этого довольно бы мне, хотя бы частичку. А вы здесь сидите, у немцев, и немцев ставите нам в пример, дороги немецкие хвалите и толкуете о русском народе. Не ожидал я от вас, Тургенев, такого, по «Запискам охотника», не ожидал.
Тургенев не шевелился и долго, упорно молчал.
Он и обрадовался и испугался, что пророческим словом своим слишком сильно и больно ударил его. Он увидел мрачную тень, которая легла тому на лицо, не розовое уже, а бледное и, кажется, серое. Этот Тургенев в самом деле показался ему слишком старым, давно изжившим себя. Огромный лоб прорезали глубокие борозды, совершенно белые волосы отливали старческой желтизной, и где-то далеко-далеко, в самой глубине серо-синих, уже выцветших глаз будто таилось глухое безразличие ко всему, точно вся эта жизнь с её неизменной отвратительной пошлостью и глупостью непреходящей казалась тому не стоящим внимания пустяком.
В этом представшем ему безразличии, в этом глубоком молчании ему вдруг почудилась целая драма. Этот Тургенев, знаменитый, прославленный, удачливый в жизни, показался ему погибающим. Это было непостижимо и жутко. На мгновение он пережил ощущение свершившейся катастрофы. Тогда ведь всё обречено на погибель, если даже Тургенев, ведь умница и настоящий поэт. Тогда ведь никто другой, пожалуй, не сможет услышать, не сможет спастись, когда даже этот блестящий художник не верит в свой же собственный идеал.
И был в этом болезненном ощущении тоже страх за себя, его собственная вера колебалась ужасно, вместо неё он вдруг обнаруживал только бессильное желание верить, вот именно как только что тот говорил.
Такое состояние было слишком знакомо, и всегда страшно мучительно переживал он его, и всегда вспыхивала в нём жгучая и жгущая потребность как можно скорей, сию же минуту кого-нибудь убедить, даже безразлично кого, в твёрдости и крепости своей истинной веры, чтобы этим убедить самого же себя. Этого одного он страстно хотел, и возбуждение его дошло до предела, но он тоже, он тоже упорно молчал, даже не понимая, как только сил хватало на это. Может быть, ему совестно было за то, что он так ошалело бросился кого-то учить, и кого, когда собственная вера оказалась слаба и ничтожна, а без неё он и сам был ничтожен и слаб.
Наконец Тургенев с видимым трудом выдавил из себя:
— Что же это, помилуйте, я, стало быть, бесчестный, по-вашему, человек?
Ему стало стыдно, ведь не это же, вовсе не это имел он в виду, и нестерпимо жаль этого старого человека, может быть, и ещё чем-нибудь незаслуженно оскорблённого им, и он постарался отвечать задушевно, и голос его, став ниже и глуше, заметно дрожал:
— Да как можно, что это вы! Если вы даже и принимаете эти чужие европейские интересы за наши, за кровные, русские, так ведь вовсе не потому, что вами движет бесчестье. Если бы так! Да я был бы счастлив и рад! У меня бы камень с сердца свалился! А то-то и ваша беда, что человек вы честнейший, искреннейший и могли бы быть бесконечно полезны нашему общему русскому делу, а вы... Нет, нет, вы не думайте, я понимаю, и даже отлично, что вы реалист и ни чуточки не боитесь результатов своего же реалистического анализа, но слишком уж вы свысока. Что же всё смеяться-то над ошибками, как же хотя бы раз, ну, или там как-нибудь мимоходом, проездом до Серпухова, и не признать, как не принять к самому сердцу ваших страданий и мук.
Он провёл рукой круг, не то иронически указывая на всё то, что здесь окружало Тургенева, не то больше в философском значении этого жеста: