— Да вот хотя бы тому, например, чтобы не лезть поминутно вперёд, не высовываться во все места и во что бы то ни стало. Вот тому, что чрезвычайно скромен русский человек в массе своей, потому что самого себя знает и в душе-то своей всегда грехи свои сознает. Это высшая и самая характеристическая черта нашего народного национального духа — чувство справедливости и жажда её.
И, заметя будто блеск недоверия в открыто и прямо смотревших глазах, заспешил:
— Да, русский человек очень, очень гадок бывает, разве не вижу я этого, разве скрываю, он пьяница, убийца и вор, как не бывать, когда это есть, но он при этом не говорит, как эти-то, у которых всё по правам, что так, мол, это и надо, что это-то и быть иначе не может по обстоятельствам, и превосходно, и хорошо, и норма нынешней жизни, нет, народ наш вздыхает по грехам своим и чтит добродетель, я это очень уж видел. И если в нём и попадаются настоящие изверги, он их осуждает. Вот эта способность самоосуждения и самоказни и спасает нас перед всей этой самодовольной Европой, потому что каждый народ жив и здоров душой лишь до тех самых пор, насколько он сам, а не кто-нибудь другой, ну, вот из тех, кто со стороны или, что ещё хуже, над ним, именно сам способен судить и казнить себя за самые большие и самые мелкие проступки свои, как и каждый отдельный человек, разумеется, это уж так.
Глаза Тургенева словно таяли, блекли, и в усталом голосе послышалась горечь:
— С вами, Фёдор Михайлыч, как я посмотрю, обыкновенная история происходит, как выражается наш любезнейший Иван Александрович, судьба всех русских умных, мыслящих честных людей. Наша жизнь не даётся вашим поспешным усилиям, а стоит себе безмолвной стеной, как стояла, все ваши идолы разбиты, все пути завели в тупик, а без идолов жить вам нельзя, точно как Герцен, опять не могу не сказать, вот и воздвигаете вы алтарь этому новому, неведомому богу, благо вам о нём почти ничего неизвестно, и опять можно молиться, и верить, и ждать обновления, если не с сегодня на завтра, так послезавтра. Бог этот делает совсем не то, что вы от него ждёте, но, по-вашему, это временно всё, случайно, насильно привито ему внешней властью. Бог ваш любит до обожания то, что вы ненавидите, ну, вот деньги хоть, например, которые вы так справедливо и зло осудили за безнравственное воздействие на человека, и ненавидит то, что вы любите, ну, вот хоть ваше всебратство, от которого он бежит, как чёрт от ладана, сколько вы его ни зовёте к нему. Бог принимает именно то, что вы за него отвергаете, ну, хоть, например, воровство, которое он за грех не считает и тянет всё, что под руку попадёт, сколько вы ни твердите, что где-то там в душе он осуждает себя. Всё это ясно как дважды два, а вы отворачиваете ваши любящие глаза, затыкаете уши и с экстазом, свойственным всем скептикам, которым скептицизм надоел, твердите о чувстве справедливости, о самоосуждении, о самоказни. И выходит, что ни вы народа не знаете, ни народ вас не знает, да не хочет и знать, и суньтесь-ка поближе к нему, так он вас же за вашу веру в него осмеёт и в гороховые запишет шуты.
Вот уж покрасоваться-то захотел, вот уж ясно-то ему всё, как на ладони, вот уж не скептик-то, да как смеет говорить за народ, сидя от него в тридесятой немецкой земле, и он задохнулся, повалился в кресло, по счастью стоявшее сзади, глядя на Тургенева уже бешеными глазами, с хрипом выбрасывая слова: