Читаем И нет рабам рая полностью

А за ним — вся голота, все эти Мойшки, Стаськи, Ниссоны.

И загадили весь дом.

Загадили, но все равно не поверили, что он такой же, как они.

И не поверят, мой мальчик! Ни вонью — нагадь хоть сто раз, — ни паленым мясом с ними не побратаешься. Для них ты навсегда останешься Андреем Дорским, маменькиным сынком… богатеем… буржуйчиком, бесящимся с жиру!..

Мирон Александрович бредил.

Гаркави пришел не сразу — к знакомым он никогда не торопился, приписывая все их недомогания мнительности.

— Знакомые не умирают, а заживо себя хоронят, — таков был его девиз.

— Ну-с? — произнес он над кроватью Мирона Александровича, взял его руку, достал из кармашка жилета часы-луковицу и, догоняя взглядом прыткую стрелку, стал отсчитывать удары пульса.

Мирон Александрович открыл подернутые нездоровой плевой глаза, улыбнулся Муллену, но улыбка получилась вымученной и жалкой.

Доктор раскрыл свой саквояж, вынул стетоскоп, откинул пуховое одеяло, приложил бутон трубки к волосатой груди Дорского и, рассеянно глядя на лепной потолок, принялся выслушивать больного.

Потом Самуил Яковлевич перевернул его на живот и припечатал трубку к его правой лопатке.

— Да-c, — промолвил он, когда Дорский сам лег навзничь. — Раскрой рот.

Мирон Александрович послушно раскрыл рот.

— Во рту у тебя, как и во всей империи: сплошной гной.

Дорский снова попытался улыбнуться уголком опаленного рта.

— А в легких, как в губернском суде после приговора — с левой стороны — хрипы, с правой — шепотки. Ты меня слышишь?

— Да, Муллен.

Сквозь жар, сквозь бред, сквозь разрозненные воспоминания к Мирону Александровичу доносились слова Гаркави о каком-то простудном тонзиллите, о воспалительном очаге в левом легком и о жидкости — в правом, но ни диагноз, ни опасения Муллена не огорчали, не трогали Мирона Александровича, как будто доктор говорил не о нем, а о ком-то другом, не имеющем к нему, присяжному поверенному Дорскому, никакого отношения.

Все повторяется, все повторяется, трещал у него в висках настырный попугайчик. Мать похоронили чужие, и его похоронят чужие — придут, обмоют, завернут в саван, как в банную простыню, и понесут на кладбище, не на православное — завещание-то он не оставил! — а на еврейское, в конец Антоколя, и по дороге не закричишь: «Остановитесь!», не прикажешь: «Поворачивайте назад!», не попросишь: «К Кристине, пожалуйста, к жене!», зароют поблизости от ворот, под каменной оградой, и никто над могилой прощального слова не скажет — ни Туров, ни Чистохвалов, ни пан Млынарчик, ни родной сын. Родной сын будет далеко — не в Дерпте, не в Киеве, не в Петербурге, не в укромной Швейцарии, а на другом кладбище — среди сибирских снегов, на ленских приисках или на каторжных работах на Оби. Все повторяется, все повторяется. И нет на свете горше кары, чем сын — слепок с твоей судьбы.

— Что? — удивился Гаркави.

— Яблоко от яблони недалеко падает, — вяло произнес Дорский.

— Мой совет: в больницу! — закрывая саквояж, насупил брови-букашки Самуил Яковлевич. — И где это ты всё подхватил?

Где, где?

У Лирова, в отделении по охранению безопасности и порядка, там, Муллен, такие сквозняки гуляют, только держись!

Постой, Муллен, всю ночь во дворе купеческого дома Мочар, под галереей, на вонючем пятачке, пропахшем мочой и кислыми щами, подыши до утра миазмами, и у тебя не только правое легкое, но и мозги желтой жидкостью зальет!

Только ни о том и ни о другом ты, Муллен, от меня не узнаешь. Расскажи тебе про Лирова, и черт-те что подумаешь: нынче каждый видит в другом тайного осведомителя и фискала! Пожалуйся я тебе, Муллен, на сына, и ты снова заладишь: «Нечего, мол, было готовить ребенка в царские сановники, каждый с детства должен знать, кто он, откуда и что его ждет!»

И больница, ты уж прости, Муллен, не по мне.

Лучше подохнуть дома. Здесь, на этой перине, на которой угасла Кристина, под этим пуховым одеялом, чем там на раздрызганной койке, среди безымянных теней и пышущих здоровьем сестер милосердия.

Как ни крути, Муллен, а самая лучшая сестра милосердия — это костлявая, пришла с косой, взмахнула, и тишь, благодать, порядок.

Как ни странно, но мысль о смерти не расстроила Мирона Александровича, а успокоила и даже взбодрила, приобщив к чему-то избавительному и безвредному, как слезы. Он задышал ровней, краснота на его лице потускнела, зрачки расширились, он спокойно, с какой-то торжественностью посмотрел на Гаркави и выдохнул:

— У меня к тебе, Муллен, просьба.

— Только ради бога, не проси, чтобы я похоронил тебя.

Мирон Александрович был поражен его догадливостью.

— Ведь ты об этом, Мирон, хотел меня попросить? — сказал Гаркави.

— А что — об этом нельзя?

— Можно, — ответил Самуил Яковлевич. — Но ты будешь недоволен.

— Чем?

— Я похороню тебя на еврейском кладбище… Попроси лучше сына… Не бегать же ему на один конец города к матери, а на другой — к отцу… И хватит, Мирон, разговоров, тебе нужен абсолютный покой… Завтра я проведаю тебя, а вечером пришлю Зельду.

— Зельду?

— Чудная девушка!.. Ангел во плоти!.. Дочь лесоторговца Фрадкина.

— А зачем мне… вечером… дочь лесоторговца?

Гаркави прыснул.

Перейти на страницу:

Похожие книги