Читаем И нет рабам рая полностью

Ардальон Игнатьевич Нестерович, который дохаживал в урядниках последние дни — после пасхи его должен был сменить другой, построже да помоложе, из Вилькии — участливо глядел на Морту, на погорельца Спивака, на парикмахера Берштанского, стригшего к брившего его почти что четверть века даром, за ради уважения к начальству, на чахлого синагогального служку, не забывая и про свою должность возницы, тускло отражавшую заходящее солнышко его прежней службы, пусть не ахти какой, но все-таки царевой.

Во дворе россиенского острога солдат высадил арестованных и, держа ружье наперевес, погнал их к одноэтажному каменному дому с крохотными, как скворечники, окнами.

Морта увидела во дворе привязанную к колышку гнедую, телегу, на которой Ешуа возил свой доходный и безнаказанный товар и, удивляясь собственной смелости, ринулась к ней, как будто лошадь могла рассказать ей больше, чем все ее вымокшие в тихом и безропотном молчании попутчики; чем постаревший, похожий на осмоленного гуся, Нестерович и этот солдат, ружье которого всю дорогу упиралось в ее благодатный, как весенняя пашня, живот.

— Кузя! Кузя! — прошептала Морта.

Лошадь повернула голову, и в ее огромном зеленом глазу сверкнула слеза.

Сверкнула, покатилась по морде и затерялась в шерсти.

— Будет на чем вернуться домой, — услышала Морта за спиной голос урядника.

— За что его?.. За что? — спросила она.

— Да вроде бы… мальчишку зарезал…

— Это правда, Кузя? — задыхаясь выдавила Морта.

Лошадь плакала.

<p>V</p>

Как еще далеко до вечера!.. Надо же было Турову не во-время захворать! Могла же у него кровь хлынуть горлом в другой день или после слушания дела. Слушание, наверно, заняло бы часа три, не меньше, а с вынесением приговора и все четыре. Четыре часа в суде, час на скачках — глядишь, день и пролетел, и смерклось, и звезды высыпали. Такого звездного июня Мирон Александрович что-то не упомнит — поднимись на Крестовую гору, подставь ладонь и собирай небесное подаяние.

А теперь не то что до звезд — до полудня еще ого-го!

Куда же деться?

К кому — если не к Гаркави — пойти?

В Заречье, к Андрею?

Придет туда и от пани Мочар услышит: нету его, забрали, увели в наручниках.

Сколько раз Мирон Александрович зарекался не ходить к сыну — ноги моей в твоем свинарнике не будет! — но через неделю, через две гнев его улетучивался, и Дорский, давясь от отвращения и затыкая указательными пальцами чувствительный ко всякой вони нос, шмыгал в сырой, продуваемый сквозняками двор и по витой, сумасбродной лестнице поднимался в убогое жилище сына мимо ошарашенной пани Мочар, усатой особы с увесистыми, как цирковые гири, грудями, в потертом плисовом салопе, подозревавшей в нем кого угодно — филера, педераста, карточного шулера, но только не отца.

Предлагал Мирон Александрович Андрею — уж если тому так не нравится собственный дом на Завальной — снять угол подороже и попросторней, обещал помочь деньгами — зачем мне столько? — но сын с каким-то упоительным упорством отвергал все его предложения.

— Мне и тут хорошо.

— Тебе хоть на свалке, но только не вместе, — сетовал Дорский и истязал себя одним и тем же вопросом: ради чего его сын, единственный его наследник, променял все на эту дыру, на эту обшарпанную комнату, которую купеческая вдова пани Мочар сдавала гулящим барышням и иногородним гимназистам.

В отместку?

Но разве столь обожаемые Андреем Бакунин и Маркс жили в конуре, мстили своим родителям вонью и неуютом?

Бунтовать можно и в собственном доме на Завальной, где есть ванная и туалет, пуховые одеяла и перины. Будь ты трижды бунтовщик, мыться-то поутру все равно надо. Никакая революция не отменит ни мыло, ни воду.

Чего же ради прозябать на чердаке и пасти на себе клопов? Неужто их укусы могут на час, на минуту, на секунду приблизить желанное время всеобщего благоденствия? Может, начинать надо не с ниспровержения батюшки-царя, а с них — по клопику, по тараканчику вывести всю нечисть и оглянуться, авось на белом свете все и переменится к лучшему.

Но Андрею все нипочем.

Шагая вдоль вертлявой Вилейки, прислушиваясь к ее ребячливому журчанью, Мирон Александрович вспоминал прошлое лето, когда его вызвали не куда-нибудь, а в охранку к ротмистру Лирову, и от этого воспоминания у него снова накипала утихшая было злость на сына.

Ах, если бы он знал, чего ему, Дорскому, стоил этот визит!

Ротмистр Лиров — не мелкий пакостник Шаликевич, поганые стишки не распевает, ротмистр Лиров сама вежливость и обходительность: милости прошу, ради бога, не прогневайтесь, чувствуйте себя как дома (ишь, стервец, загнул!), служба есть служба.

— Садитесь, Мирон Александрович.

— Спасибо, спасибо.

Ах, если бы Андрей знал, чего ему стоило это короткое, это невразумительное «спасибо», это присаживание, грузное, почти обреченное, словно под ним был не стул, а раскаленная докрасна жаровня: опустишься, и паленым мясом запахнет.

— Вашего сына зовут Андрей, — наклонился к нему через стол Лиров, и в его наклоне, как и в его вежливости, было что-то вкрадчивое, как у волка, обнюхивающего щель в овчарне.

— Андрей.

— Фамилия его Дорский?

— Дорский.

Перейти на страницу:

Похожие книги