Растроганный, он остановил лошадь, выпряг ее, вынул из торбы золотые и, ведя гнедую за поводья, зашагал к сверкнувшему только что отлитой монетой лесному озерцу. Удивленная негаданной хозяйской добротой, лошадь шагала по узкой тропке, петлявшей среди ельника, откликаясь благодарным ржанием на рассыпчатый, как овес, щебет птиц, облепивших оттаявшие от зимней стужи ветки.
Подхлестнутый то ли ржанием гнедой, то ли цвеньканьем невидимых в гуще ветвей птиц, вдруг запел и сам Ешуа.
Гнедая горделиво вскинула голову — она слышала, как хозяин кричит, — как ругается с Семеном, с завсегдатаями корчмы, как торгуется из-за каждого гроша на винокурнях, как клянет урядника или исправника, но чтобы пел!.. Такого с ним никогда не бывало!..
Ешуа пел старинную еврейскую песню про пастушка и его пропавшую овечку, самозабвенно выводя один и тот же куплет.
Но внезапно корчмарь осекся, издал какой-то звук, похожий скорее на крик о помощи, чем на песню.
— Посмотри! Посмотри! — шепотом, почти не дыша, сказал он лошади.
Он ткнул пальцем в непроходимый ельник, и гнедая, привыкшая к каждому его движению, повернула голову и сквозь гущу ветвей увидела поверженного мальчика. Он лежал неподвижно на почерневшем за зиму мху, испещренном зелеными лоскутками пробившейся травки, в сдвинутой на лоб поношенной кепчонке без козырька, в полотняных, порванных на коленях, штанах и деревянных башмаках, облепленных глиной. Тонкая струйка запекшейся крови, как ожерелье, обвивала его петушиную шею.
Привлеченная свежей травой, гнедая подалась в сторону, но Ешуа натянул поводья и закричал:
— Стой!
Лошадь застыла.
Не отпуская поводьев, корчмарь приблизился к стреловидной ели, под темным пологом которой лежал мальчик, наклонился, заглянул в его засыпанные хвоей глаза, почему-то подул на него, как на гаснущую свечу, потом стянул с него кепчонку, обнажил голову с легкими, спутанными, как омела, волосами, выпрямился, постоял над трупом, снова нагнулся, только теперь иначе, встав на колени, взял кепчонку, зажал ее между ладонями, словно собираясь отогреть, прикрыл ею еще не посиневшее веснушчатое лицо покойника и задумался.
Гнедая рядом пощипывала сухими губами траву, изредка пугая хвостом тощих лесных мух, перелетавших с ее крупа на как бы прикорнувшего под елью мальчика.
Дернула жё нелегкая повести лошадь на водопой, подумал Ешуа, не зная, что делать.
Первой его мыслью было оставить мертвеца, напоить гнедую, вернуться на обочину и мчаться без оглядки в Россиены. Родные хватятся мальчика, кинутся искать и, может, еще засветло найдут.
Подальше от греха, уговаривал себя Ешуа. Потом объясняйся, растолковывай, где и когда нашел, был ли он еще жив или бездыханен. Зачем ему, Ешуа, лезть не в свое дело — у него и так сплошные заботы. Мальца все равно не воскресишь. Родители поплачут, поплачут и похоронят его. Видно, голодный волк задрал или на кабана во время течки нарвался. Вон сколько помета чернеет, видать, недалеко и логово.
Но что-то удерживало Ешуа. Он сам не понимал, что — сострадание, ответственность? Как же так? Найти и бросить. Это ж не дохлая ворона, не куница, попавшая в силки! Это ж человек! А человека, пусть и мертвого, бросать негоже. Господь не простит. Видно, ему, всевышнему, угодно еще раз испытать Ешуа. И ежели он выдержит и это испытание, то, может, Морта разрешится от бремени счастливо и в урочный час? Нет, нельзя бросать несчастного, нельзя! Что с того, что, кроме гнедой, вокруг ни одного свидетеля? Лошадь — свидетель, еще какой свидетель, хоть и бессловесный. Он, Ешуа, не сможет спокойно смотреть ей в глаза, совесть загрызет. И господь — свидетель. Такой же бессловесный, как лошадь, но и от его ока ничего не скроется. Пусть твердят, что его нет — может, его и на самом деле нет! — но в жизни бывают дни, когда человек, слабый, смертный человек, сам как бы принимает облик и полномочия всевышнего, ибо, не сделай он этого, в какой грязи, в каком дерьме, в каких прегрешениях и кощунствах прожил бы он свою долгую короткую жизнь!
До ближайшей деревни тут, наверно, недалече. Ешуа отнесет мальца в телегу, положит его на солому так, чтобы торба с овсом и золотыми служила ему подушкой, накроет овчиной и отвезет его туда, где он вчера еще был бессмертен, как все дети, и за это Ешуа зачтется и на земле, и на небе, и долг всевышнего перед ним возрастет на какой-нибудь один процент.
Ешуа поднял мертвеца на руки и, продираясь сквозь чертов ельник, напрямик — во всяком случае так ему казалось — потопал к оставленной на обочине телеге. Под ногами сухо и домовито, как поленья в печи, потрескивал валежник, острые ветки пиявками впивались в лицо, но корчмарь упрямо, как бы ослепнув, пробирался вперед, изредка хмуро окликая сбитую с толку гнедую, которая плелась за ним, обдирая из преданности бока и ухватистые губы.
Они уже шли не пять и не десять минут, а дороги все еще не было видно, и Ешуа обуяло зудящее сомнение, не заплутались ли они среди этих бесконечных, этих безмолвных, этих однообразных елей.