Громче, громче, мысленно передразнил Ерухама корчмарь. Ну что этот глухарь тянет волынку? Стращает уездным исправником, будто он, Ешуа, кого-то зарезал! Евреи существовали до уездного исправника, будут, слава богу, существовать и после него. Вон сколько исправников на своем веку пережили!..
— Умный человек, а не понимаете, — огорчился Ерухам. — Столько верст проехать и не понять… Лошадь бы пожалели…
— При чем тут лошадь? — набычился Ешуа.
— Хотя и не услышал я, что вы сказали, но догадался. При чем, при чем? — съязвил Ерухам. — Все в этом мире, реб Ешуа, связаны: и господь, и лошадь, и исправник, и мы с вами… Беда только в том, что то, что угодно исправнику, неугодно богу, а то, что хорошо нам с вами, то плохо лошади…
Мишкинский раввин повертел в руке брелок, снова посмотрел из-под очков на Морту и четко, как с амвона, сказал:
— Вы, наверно, ждете, чтобы я вам сказал: «Будьте счастливы!» Но я вам этого не скажу. Я вам скажу: «Не будьте несчастнее других!» И да хранит вас небо.
— Спасибо!..
Ешуа полез в карман полушубка, нашарил монету, но Ерухам опередил его:
— Кто же платит матери после родов?
— Какой матери? — воскликнул Ешуа.
— Да что это с вами?.. Не курицу же я превратил в петуха… — И Ерухам неожиданно подошел к Морте, его глубоко посаженные глаза вдруг вынырнули из своего укрытия, увеличились, налились каким-то благодарным неистовством, рука выпустила брелок, потянулась к женщине, повисла в воздухе, рабби быстро опомнился, поправил камилавку и бросил куда-то в угол:
— А ты… ты не пожалеешь?
— Нет, — ответила Морта.
— Не проклянешь себя и нас?
— Нет.
— Не зарекайся… Ведь ты не знаешь, что такое быть еврейкой.
— Знаю… Главное быть человеком.
— Громче, пожалуйста!
— Главное быть человеком…
— Человеком, человеком, — пропел мишкинский раввин. — А что такое человек?
Морта молчала.
Молчал и Ешуа: чужая мудрость всегда утомляла его. Чего рассусоливать? Время деньги, пора открывать корчму, они и так полдня ухлопали, а пока вернутся назад, и ночь нагрянет.
— Спасибо! — проронил Ешуа.
— Да, да, да, — зачастил Ерухам. — Человек — это, видно, то, чем мы никогда не станем…
И глаза его снова спрятались за непроницаемыми стеклами. А может, затянулись, как раны.
Ешуа вспомнил, как в сумерках возвращались они от Ерухама из Мишкине. Морта сидела, нахохлившись, кутаясь в Хавин платок, пощипывая пальцами его мягкие кисти, плечи ее подрагивали, то ли от тряски, то ли от холода — дело было осенью, в начале октября — то ли от сознания, что с сегодняшнего дня она больше не Морта и все-таки Морта, какое бы ей имя не предлагали взамен, а Ерухам предлагал даже библейские — Эсфирь, Суламифь — и ходкие, затасканные, какие она слыхивала и на базаре, и в корчме, и в лавке Нафтали Спивака, когда та еще была дела — Ривка, Брайне, Фейге. Хоть режьте ее, хоть четвертуйте, но она была Мортой и Мортой останется до гробовой доски.
Ешуа так и подмывало выведать у нее, о чем она думает, но чутье подсказывало, что с расспросами надо повременить. Пусть пообвыкнет, пусть пройдет через все омовения, о которых говорил ей рабби Ерухам, пусть переспит с ним, с Ешуа, её законным мужем перед богом и людьми, хотя бы одну ночь, пусть на праздник иом-кипур переступит порог молельни, вот тогда она и без расспросов раскроется, распахнется, как дверь от сквозняка.
Что до синагоги, тут Ешуа одолевали сомнения — не пойдет она туда, калачом не заманишь, бабы обварят шепотками, как кипятком. Еще бы: в местечке семь вдов, а кого он, старый хрыч, греховодник, чтоб земля его не носила, выбрал — прислугу свою, подстилку сына! Срам, и только. Срам, срам, а ему, Ешуа, начхать на их пересуды. Когда любишь, все стерпишь. А он любит, бог свидетель, любит как никого не любил. Никого и никогда. Морта родит ему ребенка — сына или дочь, а может, двойню, чего только от разных кровей не бывает!
Единственный, кто омрачал радость Ешуа, был Семен.
Даже обращение Морты в еврейство не могло рассеять дурные предчувствия корчмаря. Ну что с ним делать? Безумие спасло его от каторги за убийство, но что спасет его от безумия? Что? Стоит на развилке в дождь, в стужу, в зной и ждет не кого-нибудь, а самого Мессию, и ни за что не выкуришь его оттуда, и так третий год подряд. Не ест, не пьет, стоит себе, и все. Спасибо Морте, бегает на развилку три раза на дню, носит ему еду и кормит, как малое дитя, с ложечки…
Ешуа готов поклясться на торе, что тогда, когда они возвращались от Ерухама, Морта думала не о наставлениях мудрого пастыря, не о том, чем теперь попотчует ее жизнь как еврейку, а о нем, о Семене.
Однажды, придя с развилки, промокшая до нитки Морта, выжимая в сенях волосы, сказала ему с упреком:
— Это я виновата.
— В чем? — не сообразил Ешуа.
— В том, что он такой…
— Побойся бога! — осерчал корчмарь. — Во всем виноват он сам, бездельник!
— Я виновата, я…
— Уж коли искать виноватых, так вот он, — Ешуа ткнул себя в грудь.